Выбрать главу
Комарово. Сумрак дачный. Дети с поезда — гурьбой. Понимаешь, неудачно мы приехали с тобой. Неуместен бодрый посвист электрички, смех ребят. Понимаешь… в гости поздно: все, кого мы знали, спят. Спит, содвинув ставни на ночь (позади пасьянс, чаи), Соловьев Василий Павлыч, автор песни «Соловьи». Ветер в трещинку меж ребер задувает страх, сипит… Толя Клещенко в сугробе подстелил печаль и спит. Грозной памятью терзаем, привалясь спиной к сосне, Витя Курочкин, прозаик, спит, уставший на войне. Разбудить? Но как такое друг воспримет? Как грабеж? Что ему взамен покоя посулить? Осенний дождь? Пусть молчит. Молчанье — признак новых качеств и начал. Он и сам, еще при жизни, понял все и замолчал… Лишь Ахматовой не спится, — не дают: к ее стопам почитатель вереницей гул несет, как глину в храм. …Сосны. Сон. Стволы в оранже. Поздно. Губы крепче сжать. Понимаешь, чуть пораньше надо было приезжать.

34

Не спорю, автора этих «Записок» можно во многом упрекнуть, и прежде всего — в излишней заинтересованности собой (издержки исповедального жанра!) Прав А. П. Чехов: «Людям давай людей, а не самого себя». Упрекнуть в своеволии выбора персонажей, событий. И впрямь: почти сорок лет мокнуть в литературном рассоле, вращаться в пишущей среде, стольких видеть, а рассказ вести о каких-то незначительных фигурах, некогда бросавших спичечный коробок в окно твоего убежища на Пушкинской улице… Все равно что, отправившись в лес по грибы, набрать всевозможных горькушек, валуев и трещинноватых сыроежек, проигнорировав роскошные боровики и красноголовые подосиновики, торчавшие на видных местах и, казалось, сами просившиеся в корзину, то бишь в твое повествовательное лукошко.

Так-то оно так, да не совсем. Мне было пять лет от роду, когда умер основоположник соцреализма, и я запросто мог видеть самого Максима Горького, проезжая в младенческой коляске мимо его особняка, чтобы затем составить об этом воспоминания. Или взять другого основоположника, автора некогда классического труда «Марксизм и языкознание». К моменту ухода его из жизни, ухода, напоминавшего для его последователей всепланетный катаклизм, мне уже набежало неполных двадцать два и можно было бы осветить эпохальную фигуру в «Записках» осознанно и оригинально. Или, скажем, поведать читателю о поэте Константине Симонове, с которым познакомили меня возле вешалки в театре, что на Владимирском проспекте в Ленинграде, но дальше этой вешалки знакомство не пошло: царила отъездная суета, гардеробщик накрыл мне голову плащом, сбив на сторону очки, а когда я пришел в равновесие и осмотрелся — никакого Симонова уже не было. А то еще мог бы повспоминать о самом А. Т. Твардовском, с которым пыталась меня свести уборщица «Нового мира», но Александр Трифонович был занят, в кабинет к себе никого не пускал, да и не понравились бы ему стихи, которые я принес тогда в журнал. Подтверждением тому их непоявление в «Новом мире», точнее — появление их там спустя четверть века. А чем не драгоценная находка, чем не клад для любых воспоминаний — личность Бориса Пастернака, на дачу в Переделкино к которому производили набеги мои сверстники-поэты, мешая нобелевскому лауреату копать огород и подбивать счеты с бесподобной жизнью-сестрой? Что с того, что пробраться к нему тогда я так и не сумел или не посмел — из-за неподдельного трепета перед нерасшифрованной тайной пастернаковского дара?

Список поэтических великанов, подлинных и временного значения, с которыми объединило меня время, можно было бы растянуть не на одну книгу записок, но подобное занятие увело бы в сторону от сверхзадачи самоочищения и покаяния, и потому намного органичнее выхватить из пережитого лишь те имена и судьбы, что способствовали «сверхзадаче», то есть принимали участие в лепке личности, о которой идет речь, причем главным образом там, на заре туманной юности, или в экстремальных жизненных ситуациях — скажем, таких, как психушка, тюрьма, экспедиция, поэтическое (или алкогольное) соперничество попутчиков…