Завершая описание кабинетной сценки, скажу, что меня тогда совместными усилиями уговорили-таки поделиться «достоянием», а именно — дать ребятам с Литейного «Живое зеркало» на одни сутки — чтобы отвязались, чтобы не теребили. Причем срок — одни сутки — установили они сами. А дальше — как в детективе: в такой-то день, в такой-то час приходите на угол Литейного и Каляева, приносите сборник, там вас будет ожидать человек с газеткой в руке. А ровно через сутки — такая же процедура с возвращением книги.
Не правда ли, забавно? Забавно вспоминать об этом теперь, особенно возле телевизора, наблюдая, скажем, заседание очередной сессии Верховного Совета, где решается вопрос о судьбе суверенных республик, а не каких-то там книг.
Ах, когда это все было, хочется спросить себя, вальяжно развалясь в кресле, — да и было ли? Оказывается, было. И не так уж давно. Дома, построенные знаменитыми архитекторами Растрелли и Щуко, стоят на своих прежних местах так же прочно, люди, участвовавшие в смольнинской беседе, наверняка живы и работают там же или примерно там же. Только вот стихи теперь пишутся несколько другие, нежели из сборника «Тишина» — сиречь «Живое зеркало», — менее беззащитные, что ли. Более милосердные, а значит — бесстрашные.
35
Любая искренняя книга (картина, стихотворение, музыка, изваяние и т. п.) похожа на обособленный, имеющий четкие границы начала и конца крик, а то и вопль: сколько жизнетворящего воздуха вместилось в грудь, столько и органичного, цельного вопля исторгнется. Можно, конечно, поднатужиться и выдавить из себя еще пару колебаний голосовых связок или стальной струны, пару мазков на холсте, пару вгрызаний резца в мрамор, но это будет уже не крик, не вопль, а — писк, натужный скрип или скрежет, то есть — принудиловка.
Непросто вовремя остановиться, главное — не обмануть себя, не набрать украдкой кислорода в легкие, якобы для продления, обогащения творимого вопля, ибо не продление свершится, а перескок в другой вопль, в другую песню, в другую книгу.
Вот и мне кажется, что воздух моих «Записок» иссякает. И это несмотря на то, что я и тысячной доли пережитого не отразил. Стало быть — в следующий раз, с новым вздохом и с божьей помощью — не продлим, не продолжим, но — выкрикнем нечто еще более самостоятельное.
Завершая книгу, хотелось бы поговорить о главном, сверхсокровенном, однако земном. О том, что владело нами неотвязно всю жизнь, то есть — о творчестве, о литературе, поэзии — о писательстве. Поговорить, обобщая, а не рассуждая. Как на духу, как на исповеди, а не как где-нибудь в купе вагона дальнего следования или в кабинете сотрудника госбезопасности.
Религия большинства поэтов — одиночество. Культ красоты и сосущей сердце безысходности. Одиночество не может быть безобразным. И — преодолимым. Оно окрыляет, однако — не делает вас ангелом.
Вырваться из одиночества можно только — идя к Богу. Точнее — придя к Нему. А людьми, их помыслами зачастую владеет, руководит подсознательная, реже — осмысленная обида на судьбу за ее эфемерность, зряшность, итоговую личную смертность, никчемность, то есть в основе всех неприятностей человеческого происхождения лежит безверие. Одиночество — дитя безверия. Самое прелестное из его детей. Самое очаровательное. Однако не самое мудрое. И я никогда бы не решился уйти от него, отдалиться на неопределенное расстояние, если б… не возраст, понуждающий нас озираться в поисках абсолютного Смысла.
Одиночество — убежище личности, кислородная подушка, в которой вместо газа — свобода. Энное количество вдохов эликсира независимости. Тогда как политика, экономика, вообще социальная сфера деятельности — убежище для толпы, общественности, масс, короче — «общага», где нужно периодически забывать о себе, наступать на горло собственной песне, где нельзя быть поэтом, хотя и можно время от времени рифмовать Отчизну с Коммунизмом, а Любовь с Кровью.