В девятьсот двадцатом отец — красноармеец, участник гражданской войны (о чем я узнал, вернее — сообразил, лишь в недавние дни, когда участникам гражданской и Отечественной войн вручали юбилейные медали, которую отец, естественно, не получил, так как было ему уже не до нее). В армии Тухачевского сражается с белополяками. Под Киевом, тяжело раненный в голову (потеря глаза), попадает в польский плен. Из плена с несколькими напарниками бежит. Демобилизовавшись по ранению, уезжает на Алтай — ликвидировать у местных крестьян не хлеб, а всего лишь — безграмотность, а заодно и… подкормиться (реалист!) чудесным алтайским хлебушком. Затем его, как бывшего армейца и активнейшего просвещенца, в числе немногих направляют на учебу в Петроград, где поступает в Педагогический институт имени Герцена, получает стипендию весомыми, обеспеченными золотом советскими рублями, на которые не просто питается, но иногда форменным образом лакомится — нэповской ветчиной, булками, икрой, балыками, астраханским «заломом» сельдяным и прочей всячиной-вкуснятиной, неизвестно откуда взявшейся после апокалипсически-опустошенных прилавков времен гражданской войны.
В девятьсот двадцать седьмом заканчивает институт и распределяется преподавателем русского языка и литературы в тогдашнюю Коми область, где и учительствует в бывшем Усть-Сысольске в так называемой школе второй ступени, то есть девятилетке. В девятом классе этой школы училась тогда и моя будущая мать — Суханова Галина Ивановна, дочь местных, усть-сысольских интеллигентов, из коих отец — Суханов Иван Александрович, русский, фельдшер, и мать — Данщикова Агния Андреевна, учительница, зырянка, одна из первых коми просветительниц и писательниц (сочиняла пьески для местной самодеятельности, переводила на язык коми драмы и комедии А. Н. Островского, составляла коми букварь для малышей и т. п.).
Женитьба учителя на своей ученице вызвала в городке «моральное потрясение» и даже панику в среде обывателей. Пришлось перебираться из Усть-Сысольска — вначале в коми Лесной техникум, расположенный в бывшем скиту, в глухом таежном монастыре, а затем и вовсе в Ленинград. Мать поступила в тот же педагогический и еще до его окончания, в 1931 году, родила меня.
К тому времени родители заимели ленинградскую прописку благодаря моей крестной тетке Гликерье, которая работала на «Скороходе» и жила в большой комнате. Комнату сию она разменяла на две крошечные в коммуналке на Малой Подьяческой улице, в огромном семиэтажном доме, треугольном остроносом доме-корабле, который чаще именовали «утюгом». Разменяла и в одну из этих комнат пустила брата с семьей.
Дом этот с двумя, как мне тогда казалось, глубочайшими дворами-колодцами, с неиссякающей черной кучей угля возле дверей кочегарки, с немолчным многоярусным шумом кухонных примусов и органно звучащей сантехники, истошным, каким-то итальянско-раскованным криком домашних хозяек, детей, вообще жильцов, шумом, удесятеренным дворовым, «ущельным» эхом, дом этот незабвенный, плывущий и ныне своим курсом по изгибу Екатерининского канала, казался мне какой-то необыкновенной машиной, застрявшей на мели в волнах омытого дождями шишкастого булыжника, которым были вымощены подходы к этому дому. Первый дом моей жизни. Шумный дом. И в общем-то веселый. Дом детства.
Именно здесь, на этом кирпичном обитаемом острове, опоясанном каналом Грибоедова и Малой Подьяческой улицей, внутри и вокруг дома — истоки моего хмурого горожанства, первые бродильные пузырьки его каменной, дворово-панельной закваски, изначальный урбанический туманец моей неиссякаемой ностальгии по извивам петербургской достоевщины в разлучные с Ленинградом дни, а порой годы. Так что — сельщина сельщиной, природное природным, а булыжно-асфальтовое, фонарно-канальное, дворово-дворцовое — при мне. Отложилось. И душа — накопитель всеземного — не ропщет от подобных перегрузок, но, благодарная, ликует в постижении прекрасного, что лежит на поверхности жизни или таится в неисчислимых слоях ее сущности.
В доме на Малой Подьяческой жизнь нашей семьи не получилась прочной, долговечной, такой, как она была задумана отцом с матерью. В тридцать восьмом арестовали отца, летом сорок первого уехал на каникулы и не вернулся я, в блокадную зиму сорок второго, когда в «утюг» угодила бомба, перебралась на Васильевский остров мать. Нас разбросало кого куда. Дом, слава богу, остался стоять на прежнем месте, напоминая кое-кому из его бывших обитателей о том, что в жизни, несмотря ни на что, случаются светлые денечки и даже годочки. Однако случаются они крайне редко и преимущественно в прошлом.
Я не знаю подробностей отцовского ареста, хотя и присутствовал при этом незаурядном событии в качестве спящего свидетеля шести с половиной лет от роду. Видимо, я все же проснулся тогда и даже обеспокоился, так как смутное ощущение тревоги, какого-то неотвратимого вероломства, возникшего в пределах той незабвенной ночи, не покидает мою душу посейчас.
Пришли за отцом в первом часу ночи и довольно долго копошились с обыском; виной тому — книги, которых в «убогом жилище» скопилось изрядное количество. Отца арестовали по доносу, как «затаившегося меньшевика», хотя никогда ни в одной из политических партий человек этот при жизни своей не состоял, кроме «партии Господа нашего Иисуса Христа», как сам он не без улыбки выразился несколько позднее, а именно — в прошлый мой к нему очередной приезд на квартиру в Купчине. А тогда ежовским пришельцам, скорее всего, необходимо было отыскать среди бумаг «зацепку». Вот они и копошились. И конечно же нашли. Тетрадку в черном клеенчатом переплете с полудневниковыми записями отца, с цитатами из мировой классики и тому подобной частно-педагогической канцелярией. Согласитесь: ведение интимных дневников, записи «на добрую память» в семейных альбомах и вообще оставление на бумаге всяческих автографов и рукоприложений, уличающих тебя в способности мыслить, — занятие не для эпохи тотальной подозрительности.
Чуть позже следователь Василеостровского района Готлиб прицепится к одному «откровению» из этой роковой тетради, где отец имел наглость выразиться не по-советски, утверждая, что Пушкин гораздо значительнее Маяковского. А это уже — контра. Смертный грех. За такую ниточку можно не просто потянуть, но и перемотать тебя, всю твою душу на клубок.
Отца увели, а я так и не проснулся полностью, не осознал случившегося. Утром мне было сказано, что отец уехал в длительную командировку или что-то в этом роде. И я не только смирился, но как бы даже согласился с происшедшим: жить без отца было даже проще — не надо ежедневно чистить зубы, мыть руки, стараться не чавкать за обеденным столом, вести себя «должным образом».
Вскоре по исчезновении отца я выкрал в коридоре на вешалке из постороннего, «общественного» кармана несколько «беломорин» и, запершись в уборной, попробовал курить. Из дымящегося туалета меня извлекали всей квартирой. Мать тогда впервые, и одновременно в последний раз, применила ко мне «ремешковое воздействие».
Затем из чувства протеста стал сбрасывать в колодец двора различные мелкие вещи. И однажды угодил сырым куриным яйцом в незнакомого человека в шляпе, который по каким-то признакам сумел определить квартиру и даже окно, из которого выпало яйцо. И меня пытались уличить в содеянном, а я заупрямился, уйдя, как говорили профессиональные уголовники, в несознанку. И в дальнейшем не раз нападало на меня сие паралитическое упрямство, когда я держался своей версии, стоял на своем, и тут уж хоть к стенке ставь — по принципу схватывания бетона: чем дольше уговаривают, тем тверже мое упрямство.
Отца увели, и я знаю, что он держался на допросах в доме на Шпалерной молодцом. Его просили и заставляли признаться в том, чего он не совершал. Он поначалу даже заупрямился, вроде меня, и тогда его ударили по голове какой-то огромной книгой, произведением полиграфического искусства, но вряд ли это была «Библия», скорей всего — какой-нибудь справочник, или словарь, или свод политических речей, а может, и вовсе «Капитал» К. Маркса. От страшного удара по голове у отца выскочил глаз из глазницы, искусственный, вставной, но этого было достаточно, чтобы допрос на тот день прекратился. По-разному действуют на людей всевозможные непредсказуемые эффекты. На нервного следователя выпадение «глаза» подействовало отрезвляюще, если не удручающе. Во всяком случае, принадлежность отца к партии меньшевиков больше ему не вменялась, и в дальнейшем его повели по другому пункту, обвиняя в элементарной антисоветской пропаганде и агитации — ст. 58, п. 10.