Правда, немцы занимались мной как бы попутно, сверх основной работы, которую проводили среди взрослых обитателей имения, работавших при госпитале, и среди власовцев в том числе. Но и меня не оставляли в покое целых три дня, держа в подвале местного средневекового замка. Спасло одно немаловажное обстоятельство, а именно то, что немцы проиграли войну, что ко времени нашего дровяного взрыва песенка их была уже спета. Но вот беда: меня, тринадцатилетнего пацана, они почему-то не кокнули, не выбросили на помойку тотчас, а прихватили с собой. Кинули в фургон газогенераторки, где сидели власовцы, «планомерно отходившие» вместе с немцами в сторону моря, то есть к своей погибели в мутных балтийских волнах или к дальнейшим неприятностям — к пленению своими же сородичами и получению по двадцать пять лет исправительных лагерей.
В полдень немецкая колонна, поджидая отставшие пароконные фуры, расположилась возле огромного сенного сарая — в десяти — пятнадцати метрах от асфальтированного шоссе, ведущего… тогда я не знал, куда, собственно, ведущего, скорей всего — в Ригу. «Роашники», не спускавшие с меня глаз, разлеглись прямо на полу сарая, немцы — на сене, чуть выше. Когда большинство захрапело, я попытался выползти из сарая по-пластунски. Дневной полумрак помещения, в котором не было окон (только щели), способствовал этому. На выходе из сарая, возле самых створок ворот, меня кто-то молча сграбастал в охапку, губы мои расплющились о чью-то грудь, я даже крикнуть не успел, как меня оттащили в высокую, уже вовсю желтую, спелую рожь. Держа меня сразу за обе ладони выкрученных рук, мужик прохрипел: «Лож-жись и умр-ри, нишкни! Штобы — тих-ха…» Затем грубо толкнул меня в прохладные заросли хлебных стеблей, куда я так и сунулся ничком, ожидая почему-то не выстрела, не удара штыком, а чего-то менее страшного, снисходительного, потому что успел смекнуть: зачем мужику надо было меня тащить от сарая — пристрелил бы там. Значит, что-то не так. Какая-то иная задумка.
И в тот момент по безлюдному шоссе, с той стороны, куда шла немецкая колонна, пронесся одинокий мотоциклист. Как сейчас его вижу: в целлулоидных желтых очках, под ними разверстый, кричащий черный рот, голова повернута в сторону сарая, немецкого обоза. Он что-то в панике и ужасе кричал, но разобрать, что именно, из-за треска мотоцикла было невозможно. И лишь одно слово не разбилось об этот треск, уцелело: «Панцер!» Дядька, затащивший меня в рожь, брошенную немецким мотоциклистом фразу, должно быть, разобрал, повторив: «Русиш, значит, панцер, мать твою и так далее! Ладно, сынок. Сиди тут и не высовывайся. Русские танки, слыхал? А я — в сарай. Заплечник у меня там… необходимый. Хлеб, сало, понял? Жди меня, парень, и, если так вот свистну, только погромче, тогда откликнись. Со мной не пропадешь. Договорились?» — «Договорились».
Больше я этого дядьку не видел никогда. Не знаю, что он замышлял, но почему-то до сих пор верится, что ничего плохого. Скорей всего — в бега от немцев податься хотел. А меня решил прихватить с собой для отмазки поводырем, дескать, вот пацаненка от смерти спас, приговоренного, который немцам диверсию устроил, и т. п.
Как только дядька, зашуршав во ржи колосками, уполз, захотелось мне сориентироваться в обстановке, и я осторожно, а голова у меня была тогда в ржаных, соломенно-светлых волосах, приподнялся до уровня глаз и вдруг увидел, что по шоссе, со стороны, откуда появился ранее мотоциклист, идут танки! А затем и рев их услышал.
«Наши!» — догадался. Но выбегать на шоссе не стал: кто его знает — наши ли? А потом ведь и наши стрелять умеют. На лбу-то у меня не написано, что я — свой. Среди чужих. Радость хоть и растеклась по крови до сердца, но выйти навстречу своим не позволила.
В следующее мгновение головной танк поравнялся с сараем, где спали немцы и власовцы, осадил на полном ходу, аж под гусеницами заскрежетало, развернул башню пушкой к сараю и смачно выплюнул снаряд — дымок с кончика ствола так и полетел сизым облачком над дорогой. Сарай загорелся. Немцы врассыпную. А к первому танку второй присоединился, оба принялись поливать из пулеметов. Остальные несколько танков, не притормаживая, пронеслись дальше, вослед мотоциклисту. Над моей головой пули буквально срезали колоски, стригли рожь. Это я хорошо запомнил. И так плотно прижался к земле, что думал — уйду в нее с головой, как в сено. И вот же! — не зацепило. Ни единой пулькой. Однако высовываться наружу, хотя бы и своим навстречу, расхотелось окончательно. И я пополз, пополз в глубину хлебного поля, к смутно голубевшему на его краю подлеску. Помнится, был такой миг: заползая в сырую, низинную чащу, почувствовал, что ушел, что — все! — спасен… Но удержался, не возликовал, не подпрыгнул от земли, а ведь очень хотелось. Снять напряжение. Только чуть прослезился. И тут же забыл обо всем, и в первую очередь — о свободе, которую вкусил. Надо было срочно пробираться к людям, на хутора, где накормят, а может, и спать положат. Взамен свободы подступили заботы. Но весь эпизод запомнился навсегда. Отражением счастья. Так помоечный осколок бутылочного стекла способен отражать лучи солнца.
В какой-то мере.
И еще один вариант ощущения, которое, по нашему мнению, испытывает выпускаемая из клетки птичка. Случилось это в турпоездке по Италии, в Венеции. «Во Венеции» — как говорила наша тогдашняя гидша, чешка или полячка, и звучало сие так же, как «во веки веков». Однажды, выйдя из гостиницы, где мы с женой, как всегда, малость подзадержались, особенно один из нас перед зеркалом, не найдя у подъезда отеля торопливых соотечественников, чьими спутниками в поездке мы являлись, после некоторого раздумья, куда повернуть — налево или направо, повернули направо и, как позже выяснилось, не угадали: делегация наша повернула, как ей и полагалось, в другую, более прогрессивную сторону. В незнакомом городе, да еще в таком ярком, театрально-неправдоподобном (для нас, совграждан), заблудиться можно в два счета. Это вам не темный лес, где нетрудно сориентироваться по солнцу или, скажем, по мху на стволах деревьев. Короче говоря — заблудились.
Самое удивительное: в голову мне тогда так и не пришла крамольная мысль (ни мне, ни моей жене), что я, наконец, свободен, то есть волен поступать о этого момента по своему усмотрению. Наоборот, я крайне обеспокоился: что же нам теперь делать? Как найти в чужом городе своих, не владея европейскими языками? Утратив за собой надзор, я не сделался свободнее, я стал беспомощнее. Очутился в более стесненных обстоятельствах.
Не прошло и получаса, как мы наткнулись на своих: оказывается, Венеция, точнее — исторический ее центр, не устрашает размерами, а на гондолах, которые снуют в лабиринте каналов, мы не катались за неимением валюты. Вообще такие поездки, видимо, рассчитаны на приобретение совгражданами за границей удовольствий чисто платонического свойства, как-то: созерцание окрестностей, упоение иноязычной речью, запахами… При встрече с основной, «подавляющей» массой нашей делегации выяснилось, что мы попали под подозрение как потенциальные «невозвращенцы», а также выяснилось, причем мгновенно, кому было поручено надзирать «за порядком»: у этих внимательных людей лица сделались вначале бледнее, затем — пунцовее прочих.
Так что свобода, на мой весьма утомленный событиями жизни взгляд, понятие весьма растяжимое и неоднозначное. Скажем, высвобождение от «пут государственной принадлежности» оказалось тусклым, неотчетливым, малонеобходимым, тогда как популярная несвобода от себя грешного давила на меня постоянно даже там, где государственная принадлежность воспринимается в размытом, эфемерном состоянии, скажем — на вершине какого-нибудь камчатского вулкана Толбачика или в Якутии, на глухих тропах Верхоянского хребта, а то и на волнах мирового океана, не говоря уж о космосе, на ирреальных просторах коего мне так и не удалось побывать, не считая довольно длительного полета на якобы неуправляемом межпланетном корабле по имени Земля.