Этот хирург, помнится, во время операции, которую делал мне под местным наркозом, предварительно убедив меня, что наркоз выдан общий, заставлял меня приподниматься на столе и смотреть на оперируемое место, на привязанную бинтами ногу, поясняя, для чего, скажем, вставляет он под обломок мениска эластичную отводную трубочку и т. д.
Из больницы я ушел на негнущейся, недозажившей ноге. В городе тогда случилась страшная авария на дороге: один шоферишка, пьянчуга и хвастун, решил покатать школьников, целый класс, и вместе с ними загремел на «ЗИСе» в овраг. Больничку забили искалеченными детьми. Дети молчали в болевом шоке, тараща глазенки. У кого торчала сломанная ключица из плеча, у кого… Словом, ушел я тогда из заведения моментально, чтобы не занимать дефицитную койку, и вообще.
Нога и впрямь долго не гнулась. Разработал я ее, сидя на «губе». Превратившись во временного инвалида (а по прогнозам хирурга — в постоянного!), я повел себя несколько раскрепощенней: по территории части расхаживал с металлической тростью, подражая не кому-нибудь — самому Пушкину, держался независимо даже с офицерами, частенько терял ориентацию и мог безо всякой увольнительной очутиться в райцентре на предмет продажи на барахолке пары белья или свежеполученной на складе гимнастерки (на плечах оставалась старенькая, выгоревшая, а за обменную шла кучка тряпья — рукав, подобранный на задах склада, или ворот чьей-то распавшейся на составные форменной одежды). Такие неуправляемые походы завершались вожделенным принятием горячительного и… одиночной камерой гауптвахты, где я разрабатывал ногу по специальной программе, ударяя ею с возмущением в окованную железом дверь камеры. Иногда — с разбега.
На медосмотре в госпитале, предварявшем медкомиссию, дюжий медицинский полковник, засучив рукава белого халата, спросил меня вкрадчиво:
— Что… не гнется?
— Не гнется.
— Совсем не гнется?
— Совсем.
— А вот мы сейчас проверим… — и с этими словами ухватил мою ногу правой рукой за лодыжку, а левой — за подколенье и резко нажал вниз. Я взвыл. Тогда полковник, уловив в скрипе сустава какой-то «положительный тон», нажал вторично, сильнее прежнего, и еще, и еще, приговаривая: — А это что?! А это что?!
Нога гнулась. Я хоть и возопил истошнее прежнего, однако «положительный тон» улавливал тоже, и в глубине души радовался происходящему, даже ликовал: кому охота в двадцать лет шкандыбать по дальнейшей жизненной дорожке с палочкой?
Потом я… замерз в сугробе. Опять же — не до конца. Случилось это в Вологодской области. Был какой-то престольный праздник в соседней с частью деревеньке, носившей необычное название — Ардаматка. «Престол» совпал с выборами в Верховный Совет. По местному — «выбора». Тогда, в начале пятидесятых, в вологодских деревнях еще проживали юные девушки. Имелись и пареньки, у которых солдаты переманивали любушек. В тот день случилась очередная драка. На почве ревности. Стенка на стенку. С применением колышков, штакетника и прочего дубья. В сельсовете выбили стекла и порвали какие-то списки, а также призывы. Лично мне дали колышком по лбу, и я очутился в сугробе. Где и заночевал с помятой внешностью. Утром ехали возчики в лес по дрова, на делянку, — двое старослужащих из хозвзвода, и один из них, который повнимательнее, обнаружил торчащие из сугроба кирзачи. Хотели подобрать бросовые сапожки, как трофей после вчерашней битвы, да не тут-то было: в сапогах — чьи-то ноги!
Пришлось выковыривать меня из снега. И опять будто бы «определенное состояние» способствовало выживанию: если б не оно — замерз бы, как пить дать, рассуждали возчики. А мне думается: если б не они… и еще — если б не судьба, и еще… в который раз по Лермонтову — «не будь на то господня воля»… С тех пор каждый месяц в выплатной день отламывал я от «наркомовской» тридцатки львиную долю и ставил своим спасителям неизменную поллитру. Как свечку господу. Правда, к концу службы — безо всякого уже энтузиазма расплачивался, даже спрашивал иногда: за что, дескать? И тогда они напоминали. Что ж, все правильно. Несмотря на потерю ногтей. Ведь приобрел-то больше. В том числе — веру. Для начала — в случай. В счастливый случай.
Самую ощутимую физическую травму получил я в конце третьего года службы, перед демобилизацией. На календаре — старый Новый год, 13 января 1954 года. Я его встречаю на губе, в своей личной камере № 5 (чаще всего меня почему-то определяли именно в пятую камеру). Настроение упадническое. Стихи не пишутся: не удержать в пальцах карандаш — такой мороз. Снаружи — тридцать, внутри помещения — ноль. А в голове стихи примерно такого звучания:
Во всей десятикамерной гауптвахте — только мы двое: я и еще один, крестьянского происхождения малый, за три года службы впервые посаженный под арест, здоровенный, косая сажень в плечах, и кроткий нравом. Посадили его за то, что не стерпел, плюнул в сердцах на пол каптерки, где над ним измывался старшина роты, заставляя приседать… двести раз. Короче — сорвался малый, не стерпел, не снес. Даже такой кроткий и с виду нерушимый. Плюнул и растер. И вот ему трое суток ареста. Под старый Новый год.
Сидим в разных камерах, потому что разные режимы схлопотали: я — строгача, малый — простого. И тут вышла нашему начальнику штаба, капитану Исайкину, нужда в колотых дровишках: жена в штаб позвонила, дескать, так и так, муженек, пришли пару солдатиков дровец заготовить, а то — холодрыга. А в сарае — пусто, одни щепки. Капитан позвонил в караулку, распорядился отрядить. Открывают дверь камеры, заявляют: ступайте туда-то. А я их в другую сторону посылаю. Потому что не имеют права снимать меня со строгого режима на частные работы. В тридцатиградусный мороз. Без рукавиц и вообще — скрюченного от холода, не принимавшего сутки горячей пищи. Я тоже законы знал — как-никак служба кончалась, три года сроку позади. Опыт. Подкованность.
Тогда они выстраивают в коридоре гауптвахты караул со своими просверленными ружьишками, поставленными к ноге, и предлагают мне идти на заготовку дров в приказном порядке. За невыполнение такого, по всей форме отданного приказания могли прямиком отдать под трибунал, а уж добавки строгача на «губе» жди тогда непременно. Ладно, думаю, пойду, коли в приказном порядке. Будьте вы трижды неладны и так далее.
Пришли в сарай. Положили на козлы чурку. Взялись пилить. Погонный метр на четыре части. Потому что печки в офицерских «финских» домиках — маленькие чугунки, чуть больше ведерного самовара. Пилим. А сарай весь в щелях, холоднее, чем на улице. Ветер сквозь него так и гуляет. А варежек не дали. В сарае имелись брезентовые голянки — пальцы из них в дыры выглядывают. Все же напилили кое-как. Настало время мельчить, колоть чурки. А вместо острого топора выделен был грубый колун, тупой, тяжеленный и вообще похожий на утюг.
Напарник довольно сноровисто махал колуном, держа его в одной руке. У малого бицепсы от природы — будь здоров. Но и он взопрел в конце концов. Протягивает орудие труда — дескать, ваша очередь молотить, гражданин городской житель. Попробовал я одной правой обходиться — ничего не вышло: мышца на руке не та, мясо на костях онемело в одночасье — плечом не шевельнуть. Схватился тогда обеими руками — полешки врассыпную пошли слетать с плахи. Малый не успевает наклоняться и шарить, разыскивая наколотое. Тогда порешили совместить усилия: малый будет колоть двумя руками, а я — придерживать чурки, чтобы не разлетались. И в какой-то миг я, должно быть, зевнул, задумался, да и руки от холода потеряли сноровку, гибкость. Вот колун и пришелся по моим пальцам. Нанося удар, малый, видимо, в последний момент все ж таки почувствовал неладное, смекнул, что железо придется по живому, и в какой-то мере ослабил удар, но полностью предотвратить его уже не мог. Тупой колун не отрубил — элементарно переломал пальцы на моей левой руке — средний и указательный, которые повисли на лоскутках кожи, будто посторонние. Крови не было ни капли: мороз оттеснил ее в глубь тела.