Выбрать главу

В санчасти, куда мы вбежали с малым, не выпускавшим из рук колуна, фельдшер Ловейко, глянув на мои пальцы, иронически усмехнулся, молча отстриг специальными ножницами указательный палец, который с отчетливым стуком упал в таз для отходов. «Лепила» изготовился уже изымать второй палец, но я почему-то отвел руку за спину.

— Чего? — выдавил из себя неразговорчивый Ловейко.

— Не дам больше. Хватит…

— Ну и дурак. Отлетело — не приставишь. Без пользы он теперь.

— А вы замотайте покрепче. Может, прирастет…

Забинтовали. Наложили шинку. И отправили в город. К хирургу, который в свое время едва не отрезал мне ногу. То есть — вот именно не отрезал — спас. Теперь же хирург, пришив палец, не забыл «обрадовать»:

— Вряд ли прирастет. Ну, а если и случится чудо, то гнуться он у тебя никогда не будет.

Прирос. Помогла морозная погода: охлажденная ткань не омертвела, покуда ее обрабатывали. Приросло и даже гнуться со временем стало. Все, как с ногой, только… с пальцем.

Отскочи у меня нога — мне бы и слова не сказали в осуждение, списали бы, уволили — и дело с концом. А стоило отскочить пальчику, начались проверки, дознания, комиссии: а не самострел ли я, не членовредительство ли учинил? Хорошо, что малый-свидетель все как есть подтвердил. А потом, когда выяснили, кому и в каких условиях рубили мы дрова, и вовсе дело замяли. Потому что в противном случае капитана Исайкина следовало наказать, привлечь. А это ни к чему — привлекать начальника штаба, сор из избы выносить и т. п. Дело закрыли, тем более что я не жаловался. Мне даже нравилось по госпиталям разъезжать — все не так скучно, разнообразие в жизни, а главное — от казармы подальше.

Что меня спасало в армии от потрясений более ощутимых, от наказаний тюремных за все мои выкрутасы, от последствий, которые шли за мной по пятам? Как ни странно — стихи, то есть и они тоже. Прекраснодушная Муза, взявшая надо мной покровительство. В момент, когда над моей головой до предела сгущались тучи, милосердная Муза подсказывала залихватский стишок в полковую газету или заставляла выступать на политинформации с лекцией о творчестве великого русского поэта Некрасова (бывшие урки, когда я им напевал «Меж высоких хлебов затерялося…», неподдельно плакали); Муза писала за меня сценарий праздничного концерта, пересыпанный бойкими частушками и пародиями на «актуальную тему». И глядишь — на груз многочисленных взысканий наслаивалась очередная благодарность, исходившая, скажем, от начальника политотдела, которая и покрывала своей весомостью тяжкие грехи моей солдатской молодости.

Стихи в армии писал я двух планов: для печати и для «народа» — для своих друзей-сослуживцев. Двойная мораль в творчестве была тогда как бы запрограммирована общественной моралью, о так называемой, буржуазного происхождения, «свободе творчества» никто даже не помышлял всерьез. Все еще было актуальным понятие «неосторожное слово», которое не только не печатали — за которое давали срок. Мои стихи «для печати» резко отличались от «народных» своей причесанностью, благообразностью и совершенной бессердечностью. Мертворожденные — так бы я окрестил их с высоты утраченного времени. Самое удивительное, что стихи эти… не печатали. Ни «Советский воин», ни «Советский моряк», ни «Работница» с «Крестьянкой». Вот уж действительно — Бог уберег. В этих непечатавшихся «печатных» стихах было все, что нужно редактору того времени: верность Родине; кремлевские елочки; бесстрашный юный воин, охраняющий склад с припасами; величавая Нева, по которой солдат грустил. Сталина, правда, в них никогда не было: сказались жилинские, за вечерним самоваром беседы с отцом, у которого за восемь лет лесоповала сложилось об этом человеке определенное, весьма далекое от поэтических идеалов мнение. Не присутствовало в печатных стихах разве что… поэзии. Искреннего чувства. Не ночевало оно там. И вот что примечательно: стихи эти исчезли. Все до единого. Смыло их, как серую пыль с лица земли. Не сохранилось при мне ни единого листочка с их начертаниями. И как же я благодарен тем литконсультантам из «Советского воина» и «Работницы», раскусившим мои гнусные намерения — выдать рифмованное вранье за крик души.

Стихи второго, «народного» плана были непечатными по другой причине: из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне постоянно приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозящих разорвать меня на две половины. И слава богу, что одно из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломилось. Так что и сближать в себе с некоторых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно многого — пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя «творческая деятельность», и процессу тому не вижу завершения при жизни.

Из тогдашних стихов «народного» плана наиболее характерным опусом являются стихи, ставшие довольно известной песней (в определенных кругах, естественно) «Фонарики».

Когда качаются фонарики ночные И темной улицей опасно вам ходить, Я из пивной иду, я никого не жду, Я никого уже не в силах полюбить.
Мне дева ноги целовала, как шальная, Одна вдова со мной пропила отчий дом. А мой нахальный смех всегда имел успех, А моя юность — пролетела кувырком.
Лежу на нарах, как король на именинах, И пайку серого мечтаю получить. Гляжу, как кот в окно, теперь мне все равно, Я раньше всех готов свой факел потушить.
Когда качаются фонарики ночные И черный кот бежит по улице, как черт, Я из пивной иду, я никого не жду, Я навсегда побил свой жизненный рекорд!

Что дала мне служба в армии? Многое. Закалку, мужество, смекалку, дополнительную выносливость, уроки братства, ростки скептицизма и цинизма, ностальгию по свободе подлинной и презрение к свободе мнимой, хотя от запаха гнилых портянок я и до службы не морщился. А что взяла? Гораздо меньше. Остатки иллюзий. Поскребки детства. Да вот еще… пальцы. Плюс — равнодушие к слову, научив в какой-то мере отличать слово продажное от слова сердечного.

22

Сейчас ночь. Я один в квартире. Мои близкие в Крыму. За окном в ветвях тополей шумит летний дождь. Он, видите ли, располагает к размышлениям. Вокруг меня шкафы с книгами, картины друзей-художников. Стол завален газетами, журналами: сейчас в них много интересного. Страна вживается в атмосферу немыслимых прежде перемен. Впечатление такое, что никто этих перемен как бы уже и не чаял. Настолько разуверились все в возрождении правды, свыклись с ярмом лжи.

Основные события моей жизни позади. Роковые страсти, лишения, гибельные падения, захватывающие душу повороты, жажда успеха… Все это отшумело (и надеюсь — навсегда), как минувший день за окном. Среди книг, собравшихся в моих шкафах, есть книги, измышленные и воображенные моим мозгом, моим сердцем, то есть явившиеся как бы из ниоткуда (не будь меня — не было бы их, а ведь я, по теории «материи», ничто — мясо, уготовленное червям). Бренное тело мое простерто на уютном диване, напоминающем полку спального вагона. Ничто не болит. Даже зубы. В квартире никого. Хотя почему же… Есть рыжий кот. Большой и молчаливый. Умница. Я с ним безуспешно разговариваю. Кормлю его. В основном за то, что он молчун. Меланхолик. Не искрит. Не располагает энтузиазмом. Иногда он смотрит на меня долгим человеческим взглядом.

Смысл земного существования для меня все так же размыт, неопределенен, непостижим для ума. Но предчувствия не столь безнадежны. Интуиция милосердней разума: она подсказывает, что впереди если и не выход, то — отдохновение от поиска. И еще: в глубине души теплится благодарность к миру, к солнцу, к людям за ниспосланную радость общения с ними.