Вчера приехал с одной из окраин нашего Отечества, откуда-то из кустанайских степей, двоюродный брат Александр, тот, с которым довелось вместе странствовать все четыре года войны, оккупации. Тогда он был на пять лет старше меня и пытался мной руководить, а теперь мы как бы одинаковы. К старости люди как бы подравниваются. Перед последней примеркой. Последнего футляра.
Вспоминали с ним, сидя в Купчине, в квартире моего отца, годы военного детства. Отец молча слушал наш «захлёб». Потом, когда я уже вернулся к себе на Васильевский, отец позвонил по телефону и сказал, что ему сделалось тяжело от наших воспоминаний. «Какое страшное детство…» — прошептал он перед тем, как пожелать спокойной ночи. Это сказал человек, которому в революцию было семнадцать лет. Семнадцать, а не десять, как мне с началом войны. В десять лет он разучивал молитвы в церковноприходской школе, а дома пересказывал их матери, разъяснявшей сыну премудрость этих молитв, изысканную жизненным опытом православной крестьянки. К семнадцати годам был он вполне готов к встрече с семнадцатым годом.
Мне же иногда кажется, что сердце у меня вовсе не овальной формы, а, скажем, граненое, четырехугольное. А если все же овальное, то — рубчатое, с насечкой, как осколочная граната-лимонка. Метафора, отлитая в «пещи огненной» детства.
Завтра с Александром поедем в Лугу на Вревское кладбище. Навестим дорогие могилы. Посылает нас туда мой отец. Последствия недавнего мини-удара не позволяют ему отправиться вместе с нами, как в прежние годы. Дорожка туда наезжена именно отцом. Но, как ни странно, я и сам теперь ощущаю тягу в том направлении: поездка в Лугу становится для меня чем-то необходимым. Видимо, начинает действовать закон срастания с неизбежным. К тому же на Вревском торчат кресты над прахом воистину дорогих мне людей, особенно — сестры отца, тетки Фроси, которая в годы войны заменила мне мать, да и после войны любила меня бескорыстно. Не то что я ее. Память о ней священна. Александр поедет на могилу своего отца, Павловского Владимира Алексеевича, при Сталине дважды репрессированного, то есть мученика. Там же могила нашего с Александром деда — Алексея Григорьевича Горбовского, а также бабки Ириньи Ефимовны, в девичестве Зарубиной, крестьянки из псковского села того же названия. Словом, завтра, 31-го, у нас праздник, к тому же последнее воскресенье июля — день Военно-Морского Флота. И это совпадение — не черный юмор, а как бы «торжество жизни над смертью».
Утром из открытого окна ломилось в комнату солнце. Шумела обсыхающая от ночного дождя листва тополей. В комнате валялось множество крылатых насекомых-однодневок, залетевших ночью на свет. Некоторые из них еще подавали признаки жизни, как бы ворочались, засыпая вечным сном.
Поездка в Лугу навеяла тогда воспоминания о двоих близких мне людях, оказавших на меня влияние в далеком отрочестве, и прежде всего тем, что люди эти… страдали на моих глазах. Причем невинно. То есть не просто жили возле меня, но — жили мученически.
Дядя Володя. И дядя Саша.
Я знал его с довоенных времен, еще по Скребловской школе, где наша семья дачничала, проводя у родственников летние каникулы. Но осознал его гораздо позднее, в сорок восьмом, во владимирском селе Богородском, куда ему было назначено поселение после первой отсидки. Его жена Евдокия — «очередная» родная сестра моего отца — совмещала в себе невероятную экспансивность, крикливость, задорность, даже некоторую судорожность характера с добротой и улыбчивостью. Темная, цыганистая, ветровая — возле рано обеззубевшего, шамкающего, постоянно улыбавшегося как-то вбок мужа, не выпускавшего изо рта ядовитой цигарки с махрой, слезившегося светло-голубыми глазами, зимой и летом не снимавшего с больных, охоложенных в лагерях ног «валенцы», способного внезапно и очень искренне захохотать посреди серьезного разговора или несерьезной перебранки о супругой. При этом беззубый рот его напоминал черную топку печки, откуда чадящей головешкой торчала цигарка, ухитрявшаяся во время искрометного хохота не вылетать изо рта.
У него был крупный, стоячий, отчетливый почерк выпускника петербургской гимназии. Таким образом, в Богородском тогда обреталось целых два «писателя» — он и я. Он составлял свои «Записки», прозаически озаглавленные «История одного судебного дела», я — вовсю километрами выматывал из себя стихи. Отсутствие в названии «Записок» романтического начала обусловливалось не только математическим складом ума Павловского, но и постоянной готовностью отвечать за составление тех записок перед «суровым законом». А правильнее сказать — перед беззаконием, царившим в стране. Чем суше, протокольнее записи, тем меньше в них всяческой «подлянки», то бишь иронии, издевки, скепсиса, которые при определенных обстоятельствах могут свидетельствовать о том, как глубоко твоя пишущая душа погрязла в махровой антисоветчине, морально прогнила, и бдительным работникам «своего дела» ничего не останется, как добавить тебе еще пяток северных лагерей, где твои простуженные «копыта» окончательно откажутся ходить по земле и ты их отбросишь — на радость соседа по нарам, который успеет воспользоваться за обедом твоей отныне бесхозной пайкой.
В Богородском, особенно зимой, как-то непривычно пронзительно и далеко виделось — и в буквальном смысле, когда соседняя деревня Макарово, расположенная в пяти километрах от Богородского, представала, как на ладони, со всеми своими сугробами заснеженных избушек, потемневшей от запустения церковью, и в смысле прозрения, то есть взгляда в будущее, когда надвигающаяся жизнь рисовалась как нечто восхитительное и уж теперь, после всех передряг, наверняка нерушимое. И все, что сопутствовало мне в этом блистающем мире, вошло в мое сердце как производное добра, порождение прекрасного, даже собак тамошних хорошо помню, даже рыбий пируэт над гладью пруда, даже деревенские пляски, переходившие в драки, чаровали, не говоря о лунных, снежных, скрипучих ночах, по фарфоровому насту которых бегал я на лыжах к пугливой девчонке… Все, все было дивно, первозданно, сулило вечность любви и нескончаемость жизни. Недаром первая любовь к некой девчонке вспыхнула именно там. Там же — и первый урок сострадания, когда какой-то негодяй пальнул в бесхозную Найду из дробовика, нашпиговав ей кишечник свинцом, и то, как мучительно долго выхаживал я эту Найду и она вознаградила мир своим воскрешением. Там же поехал я, без предварительного обучения, на велосипеде, там же впервые самостоятельно сходил в церковь, там же ощутил в писании стихов некий спасительный смысл, уводящее от ядовитых жизненных испарений благо, когда поздним вечером при запашистом керосиновом свете можно было уткнуться в свою заветную тетрадочку и не волноваться за неизбежный пережог топлива в лампе, так как рядом с тобой, за тем же столом, увлеченно дымя цигаркой, выводил свои стоячие, «печатные» буковки Владимир Алексеевич.
Сейчас, заглядывая в бесхитростное сочинение моего дяди, я хоть и не вижу на его страницах поэтических прелестей, но вчитываюсь в его строки с трепетом, ибо передо мной не просто документ, один из многих, ныне всплывающих из мутной воды нашего не столь давнего прошлого, а вот именно — неповторимо-стойкие буковки, рождавшиеся там, под абажуром из районной газетенки, местами обуглившейся, под абажуром, где хватало места и света и на протокольную правду тюремного быта, и на бесхитростную ложь моих первых ритмических опытов.
Своему сочинению В. А. Павловский предпослал посвящение. Вот оно: «Работникам советской юстиции посвящаю эту правдивую повесть из моей жизни. Пусть прочтут они ее и подумают о моем печальном примере, когда будут разбирать дела других преступлений. Я буду счастлив, если загубленные годы моей жизни и этот мой скромный труд хоть в сотой доле помогут оправданию одного невинно осужденного».
Замечательно, что слово «преступлений» в посвящении дается автором без кавычек. Он и знает внутренне, что большинство из репрессированных «невинно осужденные», и как бы еще не осмеливается сказать об этом определенно. Интонация времени.