И еще. Разве не удивительно: посвящая труд работникам юстиции, он все же думает не о них, и даже не о себе, а вот именно — о других, будущих невинных жертвах. Это уже мировоззрение.
Ниже я процитирую отрывочек, произвольно извлеченный из этой рукописи, чтобы внести в свои беллетризованные «Записки» акцент и ясность подлинника.
Одна из глав «Истории судебного дела» посвящена смертникам. Работая в райвоенкомате Великих Лук, В. А. Павловский еще до своего ареста стал невольным свидетелем казни. Вот как описывает он страшное событие.
«Засиделся однажды за работой далеко за полночь. И вот на рассвете, подойдя к окну, выходящему на крепостную площадь, в глубине которой располагалась тюрьма, сделался невольным свидетелем редкого зрелища. Тюремные ворота раскрылись, и из них вышла небольшая группа людей. В рассветной полумгле можно было ясно различить, что двое людей тащат под руки обессиленного или упирающегося третьего. А за ними идут еще двое. Ни лиц, ни одежды рассмотреть было нельзя. Процессия вышла из ворот и направилась к полуразрушенной церкви. Заинтересовавшись, я стал внимательно вглядываться в группу и вдруг совершенно отчетливо увидел, как один из шедших позади поднял руку и в упор выстрелил в человека, идущего впереди. Была видна вспышка выстрела и как бы слышен удар. В тот же миг люди, которые держали смертника, отпустили его. Смертник, оказавшись на свободе, сделал, словно по инерции, еще один шаг, потом вдруг высоко подпрыгнул в воздух, упал на землю и больше не шевелился. Люди столпились вокруг неподвижного тела, а из ворот тюрьмы выехала телега, на которой и увезли труп. Возвращаясь через несколько часов домой, очевидец ужасной сцены, подстрекаемый болезненным любопытством, нарочно прошел как раз по тому месту, где на рассвете совершено было убийство, но ничего особенного, кроме засыпанной песком площадки, не нашел».
Вот такая цитата. Из нее хочется выделить одно место: «Смертник, оказавшийся на свободе, сделал шаг, потом высоко подпрыгнул». Стало быть, свобода тоже разной бывает. Даже вот такой… посмертной. Свобода после того, как тебя убьют.
Вскоре после войны, в конце сорок пятого или в начале сорок шестого, в дверь нашей комнаты постучали. Вошел изможденного обличья мужчина. На изнуренную его внешность обратили внимание даже хватившие лиха жильцы нашей коммуналки, пережившие блокаду. Помимо худобы, землистости и всяческой прочей запущенности человек этот был… съедаем гнусными насекомыми — вшами. Смириться с пьющими твою кровь паразитами значило приобрести выражение обреченности. Именно этот предгибельный оттенок и сквозил в облике пришельца.
Несмотря ни на что, дядю Сашу, а это был он, узнал я моментально, настолько характерным вылепила ему природа лицо: удлиненное, вертикальное, нос, как рюха, резкие стоячие складки морщин, в поперечной щели беззубого рта одиноко торчащий оранжевый от никотина зуб, русые, цвета пакли волосишки, растущие чрезвычайно медленно и вследствие этого казавшиеся прикленными к черепу, «повадка» головы понурая, лошадиная.
Дядю Сашу стали угощать чаем, продуктами, но он не приступал к еде, медлил, мялся. Потом вдруг шепнул мне на ухо: «Винца бы, малец…» Я передал его просьбу матери. Водку тогда выдавали по талону № 60. Этакий магический бумажный квадратик зеленого колорита. Все остальные продукты отпускались по карточкам, отпечатанным на бумаге более скучной расцветки.
Выпив стопку-другую, дядя Саша, не закусив, начал плакать. Из его светлых, синеньких глаз, загнанных вглубь, под нависшие наплывы век, вываливались тяжелые редкие слезины-горошины. Человек на мгновение расслабился. Позволил себе отдохнуть, но не надолго, как воздуху в легкие набрал перед очередным прыжком в многоступенчатую бездну.
Явился он к нам откуда-то из-под Луги, где полгода просидел в лагере. Там его «фильтровали», выясняя, чем занимался в годы оккупации. Вроде повезло человеку: отпустили. Дознались, что с фашистами не сотрудничал, и разрешили дышать дальше. Но как же сильно напугали там дядю Сашу за эти месяцы, какими ядовитыми парами окурили ему нутро, не требуху — душеньку! С тех пор в глазах его затравленных торчком стоял страх.
Перед самой войной дядя Саша работал на почте родимого Порхова. По выходным любил выпить водочки. После чего пел: «Сухой бы я корочкой питалась, водичку холодную пила б…» Или, встав на одно колено перед женой Ефросиньей, довольно сносно выводил; «Прости, небесное созданье, что я нарушил твой покой!» Было ему тогда лет пятьдесят. Призыву в красноармейцы не подлежал. Псков наши войска оставили очень быстро, Порхов — тоже. Пришли германцы в тяжелых сапогах, установили новые порядки. Дядю Сашу сперва принудили пилить дрова для госпиталя, затем назначили на село — волостным головой. В первую же ночь его деревенского правления пришли партизаны, стянули «начальство» с печки. Вывели босого, в кальсонах на заснеженный двор, попросили отвечать на вопросы. Дяди Сашины ответы партизан удовлетворили. Расстреливать «голову» не стали. Передумали. От должности немецкой он тут же навсегда отказался. И слово свое сдержал: на другой день пустился из Ясенской волости в бега, долгое время скрывался, от немцев, перейдя на нелегальное положение. Потом в Порхове произошел терракт: во время офицерского сеанса взорвали кинотеатр. Дядю Сашу замели в облаве. Потом отпустили. И так много раз: хватанут — отпустят, хватанут — отпустят. То немцы, то наши. И стало сердчишко у мужика, как мышь, пугливое. Трепещет непрестанно. Война окончилась, а сердчишко знай дрожит по-прежнему. Решила тогда тетка Фрося переправить дядю Сашу из Порхова в глухую деревню, подальше от разных «органов» власти и прочих треволнений. Но дяди Сашино сердце было уже не воскресить. Случается, что мозг в голове еще функционирует, человек ведет себя внешне разумно, а сердце у него как бы «заговаривается». Не с ума человек сходит, а вот именно что — сердцем повреждается. Так и с дядей Сашей получилось в итоге. Сошел человек с сердца. От страха, от вины, от казни над собой.
Конец его впечатляющ. И совсем не такой, как в моей повести «Снег небесный». Намного ярче. В повести по просьбе редактора журнала пришлось мне кое-что присочинить, смягчить, спустить на тормозах. А в жизни было все куда драматичнее, круче, талантливее. У жизни-то если и есть свой редактор, то, во-первых, не такой трусливый, как наш, кабинетный, а во-вторых, не такой затюканный. То же самое можно сказать и об авторе повести.
А грустное дяди Сашино дело завершилось так. Раздражителем, порождающим страх, переросший затем в панический, маниакальный ужас, послужил… паспорт. «Документ», как с ненавистью и одновременно с подобострастием величал Ваулин удостоверение личности. После войны выдали ему так называемый временный паспорт, то есть листок гербовой бумаги с гербовой печатью, сложенный пополам и действительный всего полгода. Переехав в деревню, дядя Саша больше ни о чем уже не думал, кроме как о продлении своего «временного». Для этой цели нужно было идти в Порхов, в органы. А в органах, ясное дело, покажись только, мигом припомнят все и тут же поставят к стенке. Вот и ходил он за продлением раз этак восемь — десять, и все — мимо органов, то есть — до базара, до пивнушки, до первого стакана, а там ноги сами несли его обратно в Сорокино, в беспросветное, беспаспортное, а значит, бесправное житие, хотя в лесной деревушке никто у дяди Саши предъявления документов так ни разу и не потребовал. До самой смерти.
Тетка Фрося рассказывала после:
«Сделался Сашенька не в себе. Задумался, не разговаривает почти ни с кем. С почты своей придет, меня увидит, улыбнется. Да этак жалостливо, виновато, будто прощения просит. Пищу принимать в последние свои денечки перестал, я и не ведала про то. А Сашенька сухари уже сушил, паек свой до крошки сохранял: для меня запасы делал, как выяснилось потом. Не догадалась я про его планы, а задумал он смерть принять. Примета имеется: кто про смерть балаболит лишнее, тот никогда себя не тронет. А Сашенька молчал. Знала, что тяжело ему, но чтобы до такой степени… Я-то богу молилась, на всевышнего полагалась. А Сашенька — сам по себе. Вот и надорвался. Револьвер у него почтовый имелся, для сохранности ценностей — „коровина“ звался. И держал он эту свою коровину завсегда в ящике несгораемом, а тут, смотрю, под подушку стал класть. „Для чего, Сашенька?“ — спрашиваю. „Замочек в сейфе барахлит“, — отвечает. Потому-де и под голову кладет. Самое, дескать, надежное место. Там, под подушкой, верней, глубже, под матрасом, после его смерти и деньги почтовые обнаружили. Все до копеечки. И бумаги ценные, и заявление о принятии им смерти добровольно — на имя районного начальства. И — сухари… Чтобы не подумали, будто запутался по матерьяльной части. Потому что честным работником всегда был. До крайней степени. А нашли его за деревней, у ручья. Там, где промоина. Видать, водицу студеную пил. Охлаждался. Жарко ему стало. Курил. Много раз окурки бросал и затаптывал в снегу. Потом на колени встал возле березки молоденькой. Будто прислониться к ней хотел. И курок нажал. А лицом — на Егорьевскую колокольню, которая из-за холма выглядывала, соседнее с нашей деревней село. На церкву смотрел перед смертью. Прощения у господа Бога просил. Грех ведь. Такой проступок — себя порешить. К вечеру мороз ударил, сковало его, как статую. Голова на грудь опущена, а сам на коленках. Обнаружили на другой день только. Я думала — в район уехал или еще куда запропастился… спьяну. А потом заявление под подушкой нашла. И деньги. Тогда и кинулись его искать. А Сашенька под березкой стоит на коленях. Огородили его проволокой на время следствия. С неделю за проволокой простояли… Он и березка».