Когда-то в давнишней своей поэме «Зал ожидания», в одной из главок, пытался я изобразить некий собирательный абрис друга-художника. В бормотании тех строк я и поныне улавливаю для себя нечто кулаковское.
Есть, есть в этих словесных размывах нечто кулаковское, хотя одно обстоятельство этому «нечто» весьма противоречит: Миша Кулаков никогда не одевался неприлично. Даже в самые бедственные периоды своего российского местопребывания. Ни он, ни поэт Виктор Соснора. Хорошее, здоровое тело помимо хорошего, добротного духа подразумевает еще и хороший, во всяком случае, приличный гардероб.
Незадолго до переезда с Васильевского острова на Пушкинскую, в самом начале шестидесятых, лютой зимой, по совету Миши Кулакова, квартировавшего временно на полу моей четырнадцатиметровой (спал он за шкафом на спинке от дивана), и не без моего молчаливого согласия — сожгли мы в печке-стояке полное собрание сочинений Вольфганга Гёте, к несчастью изданное на родном автору немецком языке (готический шрифт!). Но как издано! Один том из двадцати пяти каким-то образом уцелел по сию пору. Время от времени я снимаю его с полки и принюхиваюсь: не потянет ли дымком юности?
Тогда же, в суровую зиму извели мы почти всю мебель, неделями не выходя на улицу. Крошили ее, как сейчас помню, старинным литым утюгом. Вслед за Гёте пошла на костер «История XIX века» Лависса и Рамбо. Близился переезд на «понижение» в девятиметровую комнату, и нам хотелось избавиться от лишних вещей, которым на Пушкинской улице как бы уже не место. Да и не влезло бы (обширное прошлое — в утлое настоящее).
Примерно тогда же, перед самым переездом, в ожидании транспорта была написана песня «На диване» — ностальгия по уходящей молодости.
Имущество перевезли на микроавтобусе-рафике, его выделил поэт-геолог, семеновец Леонид Агеев, работавший начальником партии. Солидарность обреченных (на муки стихослагательства).
Комнатка на Пушкинской оказалась мизерной, с одним окном, окном деревенских размеров, выходящим на «третий» двор. Лежак под окном да ломберный столик у стены (писчий станок), над ним — пара полок с книгами. С остатками книг. И старинное глубокое кресло внизу. Кресло-яма. Для обдумывания мировых проблем. Из кресла клочьями пробивалась то ли болотная сухая трава, то ли звериная шерсть.
Почему, спрашивается, столь подробно, с таким размахом — о девятиметровой на Пушкинской улице? А потому что в этой комнатушке перебывало много интересных людей, отверженных и отрешенных, гонимых собой и внешними силами поэтов и художников, чьи творческие усилия были самостоятельны. Сообщество уникальных людей напоминало убогую лавку древностей — настолько каждый экспонат отличался от другого неповторимостью и своеобразием. Общим для всех являлась разве что высокая, антикварная цена каждого в отдельности. А всех вместе сподручнее, конечно же, окрестить словом «богема». Это ежели с официальной точки зрения. С точки зрения истории российской изящной словесности и художеств уникумы сии имели право на почетное звание… живых душ, пытавшихся на закате деспотизма, а затем и в разгар догматизма сказать свое непродажное слово в поэзии, прозе, живописи, а также — во времени и пространстве.
Таким вот распевным двустишием, помнится, начиналась поэма о Пушкинской улице, славившейся до революции своими привокзальными притонами, всевозможными хазами и красными фонариками борделей — сказывалось соседство со знаменитой Лиговкой, «улицей дна», о мазуриках, да и вообще о веселых жителях которой ходили и по сию пору ходят легенды.
Пушкинская коммуналка, где я выменял девятиметровку, хоть и насчитывала шесть или семь самостоятельных семейств, безобразной не выглядела; всего жильцов или съемщиков существовало в ней не более десятка, семьи были компактными, в два-три человека, а в некоторых комнатах — по одному. Впечатление было такое, что все друг другу доводились родственниками. Обедали, а также играли в шашки и шахматы — на кухне. За общим столом. Там же — выпивали. Мужчины и женщины. С одинаковой неизбежностью. Самой заметной личностью в квартире смотрелся благообразный, еще румяный и сдобный старичок «замедленного действия», передвигавшийся по квартире осторожно и молча в постоянном кухарочном переднике, так как до последних своих дней стряпал на кухне шикарные обеды чуть ли не на весь коммунальный клан. Позже от этих обедов, время от времени, перепадало и мне. И даже моим гостям. Савельич был неподражаем. О нем ходили легенды. В прошлом — высочайшего класса и ранга шеф-повар, руководивший готовкой в лучших ресторанах Петрограда — Ленинграда, овеянный пожухлой славой чуть ли не бывшего царского кухмистера. К восьмидесяти годам сохранил он мужественной свою плоть, взлелеянную отборными харчами и приправами, но утратил дух. А может, его, духа-то, в нем и не было Никогда. В достаточном количестве. Старичок имел в квартире жену, тощую даму лет сорока. И я отчетливо различал их семейную идиллию, так как перегородка меж мной и кухмистером была возведена при советской власти.
Там же, в пушкинской коммуналке, проживали бывший спортсмен, чемпион Европы времен нэпа (вид спорта не упоминался за давностью состязаний), бывший моряк, не снимавший тельняшку даже в бане, а также бывший милиционер из псковских крестьянских детей, к тому времени спившийся и уволенный из органов. Однажды, за игрой в шахматишки, глядя в уставшие глаза экс-милиционера, сочинил я нехитрую песенку о пропащем постовом, которую спустя тридцать лет услыхал, сидя в такси, звучащую с магнитофонной ленты шофера.