— Наконец-то, — воскликнул я, — он займет свое место в литературе.
Радость была преждевременна. Но я думаю, долго нам не придется ждать…»
Там же, на 75-й странице, рисунок: могила с крестом… Могильная ограда, за которой торчит черное голое дерево с гнездом на вершине. А в гнезде — Пегас…
Одинокий Олежка Григорьев сигнальный коробок в мое окно бросал гораздо чаще семейного Голявкина. Григорьев тоже начинал как художник, прилично рисовал, лепил и раскрашивал маски, учился в средней художественной школе (СХШ) при Академии художеств. Вместе с даровитым Эдуардом Зелениным был отчислен из этого заведения за треклятую «левизну» и насмешливость. Иронический дар у Олега Григорьева был поэтичнее и даже как бы отчетливее голявкинского, но и — дурашливее последнего. Его книжка стихов и коротких прозаических, в пять-шесть строчек, историй «Чудаки» была подлинным событием в литературном Ленинграде, а затем и в Москве.
Спрашивается, почему тогда — «загубленный талант»? А именно так судят об Олеге многие из тех, кто знал его в конце пятидесятых. Роковое стечение обстоятельств? Определенная жидконогость натуры? Не без этого. Оглядываясь и оценивая, необходимо нам сыскать виновного. Чтобы успокоиться. Чтобы при случае отпарировать: ну, знаете ли, мы-то тут при чем? А мы-то, оказывается, еще как «при чем»! Среди нас, уцелевших, звездочка-то едва не погасла, в нашем молчаливом окружении. Наблюдали, как гасла, и ничего не смогли предпринять существенного. Вздыхали, ахали, суетились даже — «по поводу». Однако — не помогли, не спасли. И я в том числе. И на моей совести сия печаль. К тому же успокаивал обманно-веселый, искристый дурашливый свет, который до поры до времени излучала эта звездочка: чтобы такой завзятый юморист отчаялся — да ни в жисть! Попивал Олежка водочку? Так и мы попивали. Только мы вот — бросили, завязали с божьей помощью, а патентованному весельчаку в той помощи было отказано. А затем и вовсе невероятное событие стряслось: в один из треклятых дней постучался Олежка в стандартную, типовую дверь в новостройках, рассчитывая попасть к приятелю, и… промахнулся, не к приятелю попал, а к врагу, к злым незнакомым людям (эффект неразличимости входных дверей), к людям, у которых имелись свои неприятности, свои проблемы. Эти «не свои» люди, предварительно избив пришельца, а также исцарапав себе физиономии ногтями, вызвали милицию, составили акт на «хулиганские действия» незваного гостя, и поехал Олежка в места не столь отдаленные. И оказалось, что далеко не все в нашем светлом обществе в ладах с юмором, не все склонны иронизировать и умиляться чудачествами взрослого ребенка. Детям его улыбчивые стихи были понятны и приносили радость. Взрослые распорядились иначе. Еще в конце шестидесятых пришли мы с женой Светланой как-то в трущобную коммуналку, где в узкой комнатушке-кишочке, увешанной ироническими масками и рисунками, ютился Олег Григорьев; моя спутница, войдя в эту вертепную комнатушку и разглядев на дне продавленного дивана спящего тяжким, отравленным сном Олежку, неожиданно и совершенно безутешно заплакала, словно предчувствуя печальную участь веселого человека, так и не сумевшего правильно сориентироваться в этом, не всегда улыбчивом, грешном и по-своему обреченном мире.
Следом за Олежкой или одновременно с ним на Пушкинскую могли заявиться самые неожиданные, подозрительные и даже подозреваемые люди, чаще всего из Москвы, самостоятельно пишущие стихи или, на худой конец, поэтически мыслящие.
Однажды приехал из Москвы Художник. Настоящий. Чьи картинки, а также рисунки, если на них глянуть впервые, действовали на всех как наркотик, как чары, и не выборочно, а буквально на всех так действовали, располагая той самой колдовской «воспроизводительской» магией, помеченные печатью Творца, чего сплошь и рядом не хватает превосходным мастерам своего дела для того, чтобы стать великими художниками. Я знал, что Художник этот влачил жалкое в материальном смысле существование. И вдруг он влетает в длиннополом, до пят, кожаном пальто, в руках три бутылки шампанского, на дворе под окном не просто машина — огромный, с откидным верхом кабриолет — то ли «ЗИМ», то ли «ЗИС» (имелись тогда в ленинградских таксопарках подобные кареты для увеселительных прогулок, свадеб и просто коллективных пьянок). Ну, думаю, наконец-то, заметили Художника, раскупили его творения, и вот теперь, как в старые добрые времена, началась для их создателя полоса прижизненных восторгов и душевных отдохновений. Не тут-то было. Обладателя кожаного реглана, можно сказать, уже разыскивали. Оказывается, Художника в той местности, где он жил, каким-то образом «оженили», видимо, в момент, когда он растирал краски, или при выезде на так называемую натуру — писать этюды. Во всяком случае, очнувшись от свадебных восторгов, тянуть семейную лямку он расхотел, верх взяла потребность изображать на холсте происходящее вокруг и вызревающее в сердце, чтобы люди-зрители не столько угадывали и узнавали себя в изображенном, сколько, наоборот, забывали бы себя и свои треволнения, питая мозг и воображение красотой и мечтой. Как-то, проснувшись среди ночи на тещином тюфяке, Художник ощутил… отсутствие правой руки, не успев испугаться, подумал, что рука затекла, сомлела, что он ее отлежал, и вдруг догадался, что рука попала в прореху, в некий изъян, имевшийся в тюфяке. Выдернув руку из скважины, Художник обратил внимание, что в скрюченных пальцах у него зажата какая-то бумажка. При тусклом свете нарождающейся зари удалось определить, что бумажка не простая, а — денежный знак. Причем — сторублевого достоинства. Рука самопроизвольно занырнула в дыру еще раз и, нашарив с десяток подобных знаков, возвратилась на поверхность. Выйдя из дому за хлебом, Художник устремился на Ленинградский вокзал, и вот он здесь, под окном, на Пушкинской. В руках у него шампанское, в карете — еще один художник — Миша Кулаков, зовут меня: поехали! Садясь в лимузин, вначале я не придал значения фразе, брошенной удачливым Художником в виде неуклюжей остроты: «Граждане, храните деньги в сберкассе!» А через определенное время понял, что был не прав, и запоздало улыбнулся: спать на денежных знаках, хотя бы и на тещиных, весьма не безопасно, к примеру, рахметовское, из романа Чернышевского «Что делать?», спанье на гвоздях куда безопаснее спанья на сотенных купюрах — тут соблазн куда обширнее, а в ситуации хронического безденежья и пронзительнее.
О самом Художнике (вне меркантильной ситуации), о его чудесных картинах, о его тайне (таланте) расскажу когда-нибудь в книге, посвященной литературно-художественной Москве. А покуда — о Пушкинской улице, о том, как еще один невообразимый человечек заявился ко мне в девятиметровую.
В тот день сели пить «Волжское». За ломберный столик. Решили отмежеваться от кухонной коммуны. Сэкономить на затворничестве. Не получилось: сосед Крашенинников, бывший спортсмен, не входя в комнату, протянул в дверную щель стакан. Пришлось плеснуть бедолаге. И тут заезжий из Москвы, Олежки Григорьева приятель по фамилии Горохов, расстегивает огромный бухгалтерский портфель и достает из него какую-то невзрачную, потускневшего фаянса кружечку. Правда — необычную. С этакой откидывающейся, серого металла нахлобучечкой. Поднимает он сию крышечку церемонным жестом и наливает в сине-белый, подержанный сосуд порцию «Волжского». А на кружечке, между прочим, рельефная дата обозначена, чудом сохранилась: 1489 год! Пятнадцатый век, стало быть. Ну, думаю, имитация очередная, подделка искусная. Выясняется: ничего подобного! Подлинная дата, всамделишная, пятнадцатого века домашняя утварь. Причем кружечку, оказывается, уже вовсю разыскивают люди из Эрмитажа. А также — люди из специальных органов. Выясняется, что кружечка на Пушкинскую пришла прямиком из-под заградительного, охранного стекла. И предлагает мне поднять сей заздравный кубок ее новый, весьма временный владелец по фамилии Горохов. После повторного тоста Горохов решил продать мне реликвию за пятьдесят рублей. В вечное пользование. Выручило тогдашнее мое перманентное безденежье. Иначе — сидеть бы мне самому где-нибудь под стеклом, а точней — за решеткой. Обладатель кружки тем временем постепенно сбавляет цену. И тут меня осенило: позвольте, позвольте, кружечке почти пятьсот лет! Спрашивается, сколько же лет могут за нее отвалить, случись делу дойти до суда? Приблизительную цифру произнес я, по-видимому, вслух. Временный владелец кружки, допив бормотушку и уловив тревогу в моих глазах и голосе, обернул чашу какой-то портянкой и сунул обратно в портфель. «Отнеси на прежнее место, — посоветовал я ему:— В пятнадцатый век. Подойди сегодня ночью к Эрмитажу и поставь кружку на крыльцо или на подоконник. А сам уезжай в экспедицию. На остров Врангеля». Не знаю, так ли он поступил, во всяком случае, кружка спустя какое-то время вернулась под стекло. Да и куда ей было деться, уникальной, никому конкретно не принадлежащей, несущей на себе клеймо неумолимого времени, как бы сгустившегося на дне этой кружки незримым осадком?