А тогда в аэропорту Битов лишь старался регулировать мои действия, с жадностью прислушиваясь к голосу дикторши, с отвратительным спокойствием объявлявшей об очередном переносе нашего сверхдальнего рейса. В буфет меня — не сопровождал. Терпел, держался. А я, из благодарности за его стоицизм, покупал ему крошечную бутылочку лимонада. На сэкономленные пятаки. Как сейчас помню ярко-пунцовую окраску того дипломатически-примиренческого напитка и нестандартных размеров бутылочки, в которых этот напиток содержался, тревожно сигналя о том, что дорога предстоит затяжная, дальняя и что хорошо бы не надорваться еще до старта.
Трудно предположить, что Андрею тогда было легко со мной, что ему нравилась моя озабоченность или стихи, сварганенные прямо на вокзале и которые порывался я декламировать. Чей-либо прилюдный кураж может развлечь, но — не убедить. Но вот что удивительно: когда десять лет спустя мне таки удалось справиться со своей затянувшейся жаждой, многим из наблюдавших меня в роли непросыхающего шута такой крутой поворот дела не только не понравился, но как бы даже многих весьма разочаровал. Теми, кто делает окололитературную погоду, был моментально вынесен приговор, что стихотворец кончился, потому что писать стихи в трезвом состоянии духа, вне бродяжьей печали, ночуя не на вокзальных скамейках, а на диване в собственной квартире, да еще под наблюдением трезвой жены — противоестественно, а стало быть, и противопоказано. Расхожая догма, навязанная литературными рассудителями, велит: быть поэтом (слыть?) истиннее всего где-нибудь под забором или под запором, голодая или замерзая, томясь или бесчинствуя, пьянствуя или нищенствуя, а то и с петлей на шее, то есть в состоянии униженном, а не возвышенном. И рассуждают об этом люди, как правило, благоустроенные, одомашненные, предпочитающие вийоновской или есенинской петле благонадежный фирменный галстук. А подзаборным не до того-с. Оно, как говорится, конечно, страдать художнику необходимо, да и чья, пусть даже самая прохладная в художественном смысле судьба обходится без отпущенных на ее долю разнообразных, неповторимо-индивидуальных переживаний, страстей, а то и — мученичества? Задача, на мой взгляд, не в подсчете и квалификации выстраданного, а в постоянном высвобождении из паутины этих страданий, то есть все в том же неистребимо-необходимом самосовершенствовании. Не погрязать в сладчайших муках самолелеяния, как бы горьки эти муки ни были, а, поднявшись над ними хотя бы на мгновение, оценить обстановку, соразмерить душевные силы с силами противоборствующими и непременно, хотя бы на микронную долю смысла, возвыситься над собой прежним, определиться, сориентироваться на путеводную звезду. Не обязательно шести-пяти-восьмиконечную — не в количестве лучей суть. Важно, чтобы продлевала она путь твоей веры, твоего очищения, твоего освобождения от мнимых ценностей.
На Камчатку влекло тогда отнюдь не любопытство, не гончаровско-обломовская любознательность затхлых петербургских сибаритов, у которых не было своего фрегата «Паллада», не экзотическая Долина гейзеров; нацелились мы туда не за стихами и рассказами; псевдоромантической перевозбудимостью не страдали. Виновата была опять-таки звезда-ориентир, имя которой… Генрих Штейнберг. Под его научным наблюдением на полуострове, словно стадо вымирающих бизонов, находилось энное количество действующих, спящих, а также окончательно окоченевших, потухших вулканов. Пасти скотинку менее внушительных размеров наш друг-супермен не находил нужным.
Ошибались думающие, будто Генрих любил всего лишь прихвастнуть своими вулканами. Он ими гордился. Как родители гордятся своими красивыми здоровыми детьми. Гордился и желал, чтобы на его красавцев взглянули многочисленные друзья детства, юности, а также более зрелой жизненной поры сотоварищи.
В Петропавловске, отметившись где положено, поспешили мы под опеку вулканологов, и все бы обошлось, не поступи в наш адрес сколь радушное, столь и коварное предложение от местного телевидения — принять участие в передаче «Наши гости». Теперь-то мне ясно: от лукавого предложение исходило. Колебнувшего в нас честолюбивую струнку. А не от одного только доброго отношения к нам тамошних властей. Приключился соблазн. Соблазн неокрепшего духа молодых сочинителей прелестью славы, не ведавших, что приставка «тще» перед этим величественным словом неизбежна.
Необходимо теперь добавить, что, оказавшись у подножия Авачинской сопки, мы сразу же окунулись в теплые (термальные!) волны вулканологического гостеприимства и напрочь позабыли о призрачном влиянии на себя телевидения. Работники оного разыскали нас в общежитии перед самым выходом в эфир, минут за тридцать до начала передачи. А телестудия в Петропавловске располагалась тогда на сопке Любви. И вот, прямо от стола, то ли свадебного, то ли деньрожденческого, мы понеслись в гору, подталкиваемые в спину наиболее устойчивыми спутниками-добровольцами. Передача объявлена по радио и в газетах, пойдет на экраны «живьем», без предварительной записи, так что взлететь в гору к началу теледейства нужно было во что бы то ни стало. И — взлетели. Страшно запыхавшиеся, раскрасневшиеся. И режиссер поблагодарил нас за усердие, слегка припудрив нам физиономии, и мы поместились на стульях перед камерой, теребя машинописные тексты своих «гениальных» сочинений.
Андрюша отчитался благополучно. Его стеклянная проза мельчайшими брызгами просыпалась на отдыхающие, расслабленные после трудового дня органы восприятия телезрителей, как марсианская музыка: никто ничего не понял, однако все что-то такое ощутили. Да и как же иначе: задумчивый, сосредоточенный человек делился своею тайной — тайной творчества. Отдавая свое кровное на растерзание потребителей. Как сказал в «Чевенгуре» Андрей Платонов, «…беседовать самому с собой — это искусство, беседовать с другими людьми — забава». (Кстати, кто прежде — Заболоцкий или Платонов, «Столбцы» и «Торжество земледелия» или «Происхождение мастера», весь «Чевенгур»? Пожалуй — одновременно! То-то и оно: интонация времени. Под нее не подделаешься. В ней необходимо вариться и петь самому.)
Андрюша отчитался, камера поехала на меня. Стихи, которыми я собирался вернуть граждан Камчатки из области битовских грез в русло действительности, выпархивали из моих разгоряченных уст одно за другим, и тут я на всем скаку остановился в чтении, едва не вылетев из седла, то бишь едва не упав со стула, с запозданием сообразив, что никто меня в эфир давно уже не «посылает», не транслирует, что милая дикторша успела шепнуть в микрофон: «Передача „Наши гости“ отменяется по техническим причинам», что во время чтения стихов из моего послесвадебного рта, вместо очередной рифмы, вылетела рыбная лососевая чешуйка и опустилась на телеобъектив, сделав изображение «картинки» волнисто-морозным, заиндевело-непотребным. И что на студию поступили возбужденные звонки от зрителей, в том числе и от одной влиятельной дамы, чьей-то высокопоставленной супруги, которой передача «Наши гости» показалась несколько странной и своеобразной, особенно после того, как я прочел стихотворение «Навеселе».
Примечательно, что тогда же, в начале шестидесятых, этому стихотворению досталось и от «Вечернего Ленинграда». Фельетонист, наверняка штатный и весьма рьяный, наткнулся на сии «аморальные» вирши в книге автографов кафе поэтов на Полтавской улице, которые я начертал однажды на страницах гроссбуха по просьбе администрации. В том же фельетоне, помнится, приводились выдержки из стихотворения-автографа Виктора Сосноры: «Пошел я круто — пока, пока! — прямым маршрутом по кабакам».