Размышляя так над миром, п о н и м а е м ы м к а к и с т о р и я, Шпенглер опирается на Гете. Великий художник, описывая возникавшие у него образы в их развитии, изображал то, что становится, а не то, что завершилось. Гете ненавидел математику, потому что в математике — миру, как организму, противопоставляется мир, как механизм, живой природе — мертвая природа, форме — закон. Гете-естествоиспытатель изображал отчеканенную форму в процессе ее развития ("geprдgte Form, die lebend sich entwickelt"‹21›), наблюдал развитие форм растений, происхождение позвоночных животных, отложение геологических пластов, — словом, с у д ь б у п р и р о д ы, а н е е е п р и ч и н н ы е с в я з и. Вот эти способы, к которым прибегал Гете, чтобы проникнуть в тайны явлений — способы наблюдения, переживания, сравнения, непосредственной внутренней достоверности, точного чувственного воображения — Шпенглер считает настоящими средствами в с я к о г о в о о б щ е и с т о р и ч е с к о г о и с с л е д о в а н и я и из всего комплекса чувственно восприемлемых деталей, — раскрывает язык форм человеческой истории, ее периодическую структуру, дыхание самой истории.
Но можно ли сказать, что Шпенглер дает нам философию истории в том смысле, что выясняет смысл исторического процесса, в связи с тем, что вечно, совершенно, абсолютно? Похожа ли его художественная метафизика на философское и религиозное умозрение, которое ищет не только смысла исторического процесса, но и завершения, исполнения истории? Надо ли понимать, что он продолжает в какой-либо степени историософскую традицию от Бл. Августина, видевшего в историческом процессе исполнение Божьего предначертания, или ведет свою преемственность от Гердера, исходившего из единого процесса развития человечества, которое является продолжением органического мира; или, может быть, в Шпенглеровской философии истории есть что-нибудь похожее на постижение исторического путем сопереживания, вживания (Einfьlung) в исторический процесс вроде Дильтея, или на философско-религиозные построения Фихте, Шеллинга, Гегеля?
Во всех этих известных нам попытках философии истории есть искание с м ы с л а и с т о р и и, предполагается с у б ъ е к т мировой истории — человечество, наконец, разумеется, е д и н с т в о исторического процесса. Ничего этого не признает Шпенглер.
Тщетно искать у Шпенглера с м ы с л а и с т о р и ч е с к о г о. Он не дан ни и формулировке, не раскрыт и по всему философскому замыслу. Шпенглер прямо говорит, что жизнь не имеет никакой цели. "Человечество не имеет никакой «цели». Существование мира, в котором мы на нашей маленькой планете составляем маленький эпизод, есть нечто более значительное, — говорит он в другом своем сочинении "Preussentum und Sozialismus", — чем "жалкое счастье большинства, как смысл и цель. В целесообразности заключается огромность мировой игры".
Шпенглер отрицает существование человечества, как с у б ъ е к т а и с т о р и ч е с к о г о п р о ц е с с а. Человечества нет; есть — египтяне времен Рамзеса II, лангобарды VI–IX века, франки, саксонцы, арабы. Человечество для Шпенглера есть лишь "зоологическая величина". "Поскольку дело идет о так называемой цели человечества, — говорит он в своем ответе критикам ("Pessimismus"‹22›), — я являюсь принципиальным и решительным пессимистом, я не вижу никакого прогресса, никакой цели, никакого особого пути человечества".
Наконец, нет е д и н с т в а и с т о р и ч е с к о г о п р о ц е с с а; есть лишь одинокие, замкнутые, завершенные круги, организмы отдельных культур, их души каждая со своей «перводушевностью» (Urseelentum).
Государственная идея древности и современности — совершенно разные вещи, и бесплодно трактовать о задачах государства, как такового.
Точно также нет единой математики. Число, как величина, мера — в античном мире совсем не то, что число, как функция — в современности.
Или — этика… Нет единой общечеловеческой этики. Каждая культура имеет свой собственный этический критерий, действие которого с нею начинается, с нею кончается.
Наконец, — философия… нет философии вообще; каждая культура имеет свою собственную философию, которая есть часть ее общего символического выражения, — кусок ее осуществленной душевности. Нет вечных вопросов, есть лишь вопросы, существующие для каждой исторически-индивидуальной культуры, в ней они чувствуются, ею ставятся.
Западно-европейский мыслитель страдает, по мнению Шпенглера, коренным заблуждением: он не понимает исторически относительного характера своих выводов, типичных для определенной и только этой одной категории людей; не сознает необходимых границ обязательности его взглядов; не отдает себе отчета в том, что его "неопровержимые истины" и "вечные суждения" истинны только для него и вечны только с точки зрения его миросозерцания, и что на нем лежит обязанность подняться выше всего этого и поискать тех истин и суждений, которые высказаны были с такой же уверенностью людьми других культур.
В этом сознании, думает Шпенглер, будет полнота и совершенство будущей философии. Лишь это значит проникнуться пониманием живых форм истории, форм живой вселенной. Здесь нет ничего постоянного и всеобщего. Нужно оставить разговоры о формах мышления вообще, о принципах трагического, или о задачах государства. Обще-обязательное есть лишь ошибочное перенесение с себя на других своих субъективных умозаключений.
Шпенглер не жалеет резких слов по адресу современных мыслителей с их "узким историческим горизонтом", с их "шаблонным кругом идей", который не идет дальше римлян, греков, ренессанса, современности, короче говоря, зиждится на схеме: древний мир — средневековье — новое время.
"Но можно ли на этом основании, — вопрошает он, — философствовать о мире? Значит ли это заниматься исследованием человеческой истории в о о б щ е? Стоят ли чего-нибудь суммарные, якобы мирообъемлющие, построения Ницше, который ничего не знал об Египте, Вавилоне, России и Китае? В каком отношении находится, например, понятие дионисовского у Ницше к внутренней жизни высоко цивилизованных китайцев эпохи Конфуция или современных американцев? Какое значение имеет тип «сверхчеловека» для магометанского мира? Какую роль могут играть в духовной жизни индуса или русского, понятия о языческом и христианском, о природе и духе, об античном и современном? Что общего у Толстого, отвергнувшего весь западно-европейский мир идей, как нечто для него чуждое и далекое, — с «средневековьем», Данте, Лютером, у японца — с Парсифалем и Заратустрой, у индуса — с Софоклом? Разве вся психология Шопенгауэра, Канта, Фейербаха, Геббеля, Стриндберга не является по своему значению исключительно западноевропейской? Какое комичное впечатление, — говорит он, — производят Ибсеновские женские проблемы, претендующие также на внимание всего «человечества», если на место знаменитой Норы, дамы протестантского воспитания из большого города Северо-Западной Европы, с кругозором, соответствующим наемной квартире с платой от 2 до 6 тыс. [яч] марок в год, поставить жену Цезаря, мадам де Савиньи, японку или тирольскую крестьянку? Все эти проблемы и ценности чисто эпизодические и местные, в большинстве случаев относятся исключительно к современной интеллигенции больших городов западно-европейского типа; в них нет решительно ничего всемирно-исторического и вечного. Все, что до сих пор было сказано и передумано в западной Европе о проблемах пространства и времени, движения, числа, воли, брака, собственности, науки, трагедии — является узким и сомнительным, ибо во всем этом стремились найти р е ш е н и е в о п р о с а в о о б щ е, вместо того, чтобы понять, что существует множество ответов для множества вопрошающих; что философский вопрос представляет собою только скрытое желание получить определенный, уже в самом вопросе содержащийся, ответ; что к великим вопросам данной эпохи надо относиться как к чему-то призрачному и что, следовательно, необходимо допустить существование г р у п п ы и с т о р и ч е с к и — о б у с л о в л е н н ы х р е ш е н и й, и только о б з о р их — при полном устранении личных убеждений может раскрыть последние тайны.