Еще два его суждения о повестях Распутина. О повести «Живи и помни»: нарушена правда, у Настены перед Гуськовым должна быть вина, так как долго не было ребенка, а когда зачала — в воду?! Не верю, чтоб женщина с ребенком под сердцем кинулась в реку, скорее будет уговаривать Гуськова пойти покаяться, открыться людям, все равно от деревни ничего не утаишь! И потом — зачем дезертировать, и так бы дали отпуск. Нет военной биографии Андрея, все какие-то намеки, туман. О повести «Прощание с Матерой»: вещь серьезнее, но перебор старух, Листвень — штамп, лесной Дух — невнятно, язычество какое-то. «Из Распутина может получиться большой писатель...»
Однажды зашел ко мне, а я раскладываю на диване этакий пасьянс из главок будущего романа. Узнав, что я делаю, Федор Александрович так и всплеснул руками: ну, Философович, ты прямо немец. Всё рассчитано, расписано, разложено. Физик да еще русский — значит, свинья! Он засмеялся, хлопнул меня по спине. И только тогда я заметил, что он крепко выпил. Он стал расспрашивать, о чем роман, есть ли прототипы. И как называется? Как раз над названием я и думал, даже целый список вариантов составил. Он попросил список и начал медленно читать вслух. Когда раздумчиво произнес: «Город без названия», вскинул палец: «Вот!» Потом стал корить за то, что пишу, не имея прототипов. Прототип — это же сама жизнь! Я слушал, разглядывал его, а он — шагал, припадая на покалеченную войной ногу, ходил вперевалочку по комнате — коренастый, мощный не фигурой, а каким-то духом, который возносился над ним, с веселыми, озорными глазами, с лицом в глубоких, резких морщинах и все же таким моложавым в его 60! «Да вот же прототип моего директора Маштакова!» — пронзило меня. И весь роман начал чудесным образом перестраиваться в голове, оживать. Только что найденный «прототип» вдруг строго, по-хозяйски начал ворочать лежавшие на диване главки, требуя немедленно исправить, уточнить, переписать там, там, там и еще там, там и там... Я плохо слушал Абрамова, он приглашал к себе, выпить перед обедом, но я отказался — был уже «там», в своем «пасьянсе», в своем «Городе без названия».
Сейчас, когда пишу эти строки, думаю: а как бы повел себя «деревенщик» Федор Абрамов, доживи он до «перестройки» и нашего времени? Ответ, как это ни покажется странным, дает он сам в своих дневниках, фрагменты из которых были опубликованы посмертно Л. В. Крутиковой-Абрамовой («Известия», 04.02.1990). Вот некоторые из них:
«26.V1I.1968.
...вчера мы услышали по «Голосу Америки» трактат академика Сахарова. Потрясающий документ! Глубочайший анализ современного состояния человечества, данный с позиции науки.
Но не сам анализ поражает — в конце концов критиков мы слыхали. Поражает масштабность мысли и концептуальность.
Сахаров говорит: если мы не сумеем преодолеть разобщенность человечества, человечество погибнет, уничтожит самое себя. Таковы запасы термоядерного оружия на земле. И пред этим фактом теряют свое значение все нынешние соц.-классовые теории. Они слишком узки, слишком конъюнктурны, чтобы вывести Человечество из тупика».
«17.XI.1969.
Все думаю — который уже день — как быть: писать или не писать по поводу исключения Солженицына из Союза писателей...
Сегодня повсеместно — не только у нас — растаптывается человек. И кто поднимет знамя борьбы за человека?..
Вот и решай, как тебе быть. За Солженицына вступиться легко, для этого требуется мужество на минуту, а вот для того, чтобы Абрамовым быть в литературе, требуется мужество на всю жизнь.
...Перечитал, что записал, и взвыл от ужаса: во что же мы превратились? Поймут ли нормальные люди, из-за чего мы дрожали от страха? И куда же еще дальше?»
«18.XI.1969.
Решился. Посылаю письмо. Никакими соображениями и доводами нельзя оправдать рабское молчание. И мой голос в защиту Солженицына — это прежде всего голос в защиту себя. Кто ты — тварь дрожащая или человек?»