28 марта 1978 года, через день после отчетно-перевыборного собрания Ленинградской писательской организации, вновь избранный актив был принят в Смольном первым секретарем Ленинградского обкома партии Г. В. Романовым. Как новый член правления, на эту встречу попал и я.
Романов, вышедший первым в Шахматный зал, где уже сидели в ожиданий писатели, выглядел молодо, даже молодцевато в безупречно сидящем костюме: седые виски, крепкий, чуть вздернутый подбородок, скользящий по залу холодный взгляд, спокойные точные жесты, птица высокого полета. В кратком слове он поприветствовал вновь избранное писательское «вече» и пожелал творческих и прочих успехов «на благо нашей великой Родины». После него, в строго отработанном порядке, стали выступать литературные начальники — секретари писательской организации, главные редакторы ленинградских журналов, в том числе и Г. К. Холопов — от «Звезды». Целью этого чисто ритуального мероприятия было показать, кто здесь хозяин. Ну и заслушать самоотчеты о проделанной работе, своего рода рапорты о достижениях. И, конечно же, дать партийное напутствие, благословить писателей Ленинграда на новые творческие свершения.
Все шло чинно-гладко, и вдруг — незапланированный Конецкий: резко поднялся, словно катапультировался, и — с места в карьер — о главной беде, которая «достает» всех литераторов, о засилии цензуры. И так не блещущий румянцем, он как-то весь побелел, нос заострился, глаза — буравчиками. Звенящим голосом, сильно грассируя, он долбал цензуру вообще, а ленинградскую в особенности, заодно с ней и обкомовских стражей, работающих в одной упряжке с цензурой, и, повернувшись к Холопову, сказал примерно следующее: вот только что выступал главный редактор «Звезды» и ни единым словом не обмолвился о самом больном, о том, что цензура ему жить не дает, давит, душит. А почему не обмолвился? Да потому, что, скажи он про цензуру, вы его сегодня же снимете с работы. Я сейчас готовлю для «Звезды» новую повесть и не уверен, что ее пропустят. Вот главное, о чем надо говорить!
И — сел. Лицо пошло красными пятнами. Он машинально достал сигарету, но она выпала из рук, пальцы плясали, осоловелый, какой-то загнанный взгляд провально скользил по сторонам, ни на ком не задерживаясь.
В зале зависла гнетущая тишина. Празднично задуманное мероприятие дало сильный крен. У товарища Романова лицо сделалось мраморно-чугунным. Готовивший «вопрос» заведующий отделом культуры сидел багровый, на полтона ярче своего шефа. Никто из писателей, а тут были самые маститые, самые «смелые», не поддержал Конецкого. Растерянность в президиуме длилась, наверное, какие-то секунды, но это была РАСТЕРЯННОСТЬ ВЛАСТИ, и эти секунды стали СЕКУНДАМИ ПОБЕДЫ писателя Конецкого! Разумеется, последовал начальственный окрик, дескать, не надо обобщать, товарищ Конецкий, не надо выступать от имени товарища Холопова, товарищ Холопов не мальчик, если бы у него были подобные проблемы, он бы сам сказал... И т.д. и т.п.
Вот когда я узнал, каков он, писатель Конецкий, этот поджарый, подтянутый морячок с болезненно-желчным сухим лицом.
«...Оказывается, что за тысячелетия лжи, как основы основ нашего существования, мы так и не смогли полностью адаптироваться к ней! Человек не способен лгать вечно, черт бы его, человека, побрал! В какой-то момент мы вдруг ляпаем: «Эй! Ты! Болван нечесаный! Иди помойся! И перестань чавкать, осел!..» И ведь знаем, что этот «болван нечесаный» нам дорого станет, но не можем мы лишить себя такого удовольствия: хоть на миг перестать лгать и выстрелить из себя то, что на самом деле чувствуем...» (Виктор Конецкий, «Начало конца комедии». М., 1978, с. 6—7).
Однажды мне довелось быть у него дома. Он прихварывал, выглядел неважно. Я пришел навестить «своего» больного автора (по его просьбе). Правда, не скрою, был у меня и некоторый личный интерес: из повести «Вчерашние заботы» еще на стадии редактирования В. В. снял эпизод, связанный с Новой Землей, ядерным полигоном и испытаниями. Вот это-то место в его рукописи меня и интересовало — как бывшего атомщика, как раз про это пишущего. И я мечтательно сказал, как здорово пришелся бы этот кусок из его повести для моего романа («Зона для гениев») — я бы его закавычил и вставил в роман как документ, подарок от В. В. Конецкого. И купюра была бы опубликована. (Какая наивность думать, что абсолютно непроходимый в те годы эпизод в моем романе будет пропущен!) Конецкий оценивающе поглядел на меня, дескать, в своем ли я уме, и разразился монологом: «Ты псих, — сказал он, — псих, вроде моего друга Адамовича. Тот вообще требует убрать по всей стране все военные памятники. Знаешь, старик, ты обратился не по адресу. Я — вояка и ваш пацифизм в гробу видал! Никаких тебе «кусков» не дам. И не проси!» — «Да разве ж я прошу, я просто намекнул». Он рассмеялся, а на прощание достал с полки толстую книгу и, раскрыв, размашисто надписал: «Геннадию Философовичу — с благодарностью за акушерство при рождении Фомы Фомича и на добрую память. В. Конецкий. 20.10.80 г.». Это было московское издание двух путевых романов — «Вчерашние заботы» и «Соленый лед».