то стараясь как можно полнее слиться с самим источником грозы.
Он что-то громко выкрикивал. Большая часть его слов терялась среди раскатов грома и шума ливня, но однажды, когда мы карабкались по особенно крутой тропинке и нас разделяло самое большее метра четыре, я услышал, как он вновь громко воззвал к Уильяму:
— Уильям, мой драгоценный ангел! Бот твое погребение, вот панихида по тебе!
С подобными восклицаниями он, пошатываясь, выбрался на более ровную площадку. Я уже собирался последовать за ним из-за прикрывавшей меня скалы, когда увидел, что он вдруг в ужасе замер на месте и непроизвольно вскинул вверх руку, будто желая от чего-то защититься.
На этой изрезанной горной лужайке полукругом были навалены валуны и обломки скал, между которых с трудом пробивались жалкие, искореженные сосенки. В первый момент я решил, что Франкенштейн наткнулся на медведя и, когда бросится назад, налетит прямо на меня. Посему я ощупью стал пробираться среди валунов налево, стараясь все время оставаться в укрытии и не попадаться ему на глаза. Затем, пригнувшись пониже, вгляделся сквозь потоки ливня и увидел зрелище, которое не забуду никогда.
Франкенштейн пятился назад, по-прежнему загораживаясь от чего-то рукой.
У него отвисла челюсть, он был совсем рядом со мной, я даже видел, — когда его освещала вспышка очередной молнии, — как по его лицу сбегают струи дождя. Перед ним из скопления искалеченных сосен вдруг возникла чудовищная фигура. Это был не медведь. Обладая в целом человеческими пропорциями, фигура эта подавляла своими гигантскими размерами, и уж совсем ничего человеческого не было в ее повадках, когда она вдруг резко шагнула вперед из-под деревьев. Вновь сверкнула молния, и тут же на нас обрушился оглушительный раскат грома. Прямо перед собой как на ладони я увидел Франкенштейново чудовище!
Словно для того, чтобы усугубить мой ужас, как раз в эту минуту в электрической войне у нас над головами наступило внезапное перемирие. Только где-то далеко-далеко, за деревьями, неясное мерцание оживляло время от времени далекую Юру. Мы оказались в окружении непроницаемой тьмы — а дождь продолжал сплошным потоком обрушиваться на нас с небес, и дьявольское отродье было тут, на свободе!
Охваченный безмерным ужасом, я безвольно повалился на колени, по-прежнему вглядываясь в темноту перед собой, не в силах даже моргнуть, хотя струи дождя сбегали у меня по лбу и заливали глаза.
Наверху снова сверкнула молния. Франкенштейн прислонился спиной к стволу дерева, его голова свесилась на грудь, будто он был на грани обморока. Чудовище, созданное им творение, шагало прямо к нему. И вновь тьма.
И снова вспышка. Гигантская фигура прошла мимо Франкенштейна, словно того и не было. Но теперь чудище двигалось прямо на меня. Я заметил, что оно размахивало руками не в такт ходьбе, — но, Господи, как быстро оно приближалось!
Опять громовой раскат, опять молния. Отвратительная тварь прыгнула вперед — что за немыслимый прыжок! Она очутилась на возвышавшихся надо мною обломках скал, потом спрыгнула во тьму у меня за спиной. Какое-то время я еще слышал звуки шагов — чудовище не то шло, не то бежало, — потом они затихли. Я остался, скорчившись на земле, под струями дождя.
Постепенно мне удалось взять себя в руки, я встал. Гроза, кажется, начала потихоньку уходить прочь. Франкенштейн, привалившись к дереву, не шевелился.
Когда вспышка очередной молнии осветила окрестности, я заметил неподалеку — чуть позади себя — крохотную сторожку. Я не мог больше оставаться под дождем, я весь дрожал, хотя погода была ответственна за это разве что наполовину. Пробираясь к приюту, я бросил взгляд на юг, где на фоне грозового неба вырисовывался коренастый силуэт горы — она называется
Мон Салэв. И тут я вновь увидел чудовище, которое карабкалось по совершенно непроходимому склону. Оно двигалось по почти отвесной стене, словно огромный паук.
Я ввалился в хижину, задыхаясь и содрогаясь от озноба, скинул с себя насквозь промокшую верхнюю одежду. Клацая зубами, я разговаривал сам с собой.
Внутри хибарки оказалась деревянная кровать, очаг, стол, на который была брошена веревка. На кровати лежало аккуратно сложенное грубошерстное одеяло. Я жадно схватил его и, поплотнее закутавшись, забился в угол. Зуб у меня не попадал на зуб.
Дождь постепенно сходил на нет. Поднялся ветер. Кругом воцарилась тишина, только капало с крыши. Молнии прекратились. Поунялась моя дрожь.
Вернулось прежнее возбуждение.
Я — я — видел чудовище Франкенштейна! В этом не могло быть сомнения.
О его лице у меня не осталось четкого представления. Четырехмерные воспроизведения двадцать первого века подготовили к чему-то ужасному; но у меня сложилось впечатление о чертах, скорее смутно пугающих, чем наводящих ужас. Я не мог вспомнить его лицо. Освещение было столь обманчивым, движения чудовища так стремительны, что в памяти осталась лишь некая изваянная из кости абстракция. Общее впечатление — самое что ни на есть тревожное. Еще более усиливала мое смятение и беспокойство реакция его творца.
Натянув на себя влажную одежду, я выбрался из хижины наружу.
Я думал, что лунный свет струится сквозь облака, столь ровно все вокруг было залито тусклым светом, ко, оказавшись снаружи, увидел, что небо почти очистилось, а луна уже скрылась за горизонтом. В который уже раз над миром брезжила заря.
Виктор Франкенштейн все еще оставался на прогалине, где я видел его в последний раз. Словно бесчувственный ко всем невзгодам и лишениям, он стоял там в своем насквозь промокшем плаще, водрузив одну ногу на возвышающийся перед ним камень. Опершись о согнутое колено, он не отрываясь смотрел с обрыва на раскинувшееся внизу озеро. Что виделось его внутреннему взору, я не знаю. Но затянувшаяся неподвижность Франкенштейна свидетельствовала, сколь тяжкие обуревали его думы, и ссужала ему немалую толику благоговейного трепета, обычно возбуждаемого его одиозным творением.
Я как раз собирался потихоньку спуститься по склону, когда он пошевелился, раз или два медленно покачал головой и сам двинулся вниз.
Дневной свет заливал уже все вокруг, и я мог следить за ним, особенно к нему не приближаясь. Так вдвоем мы и спустились с горы. По правде говоря, я не раз и не два оглядывался назад, не преследует ли меня кто-нибудь — или что-нибудь.
Ворота Женевы были открыты. Пустые повозки выезжали из города, направляясь в сторону леса. По дороге на Шамони проехал быстроходный дилижанс, четверка впряженных в него лошадей высоко поднимала, идя рысью, ноги. Миновав серые стены, Франкенштейн вошел в город, и я прекратил свою слежку.
3
Эта запись была сделана на одном долгом дыхании. Посмотрев, как Виктор Франкенштейн направляется в сторону отцовского дома, я пересек Женеву и отправился обратно в Сешерон и далее — к своему автомобилю. С Фелдером за время моего отсутствия ничего не случилось; я залез внутрь и наговорил свой отчет на портативный диктофон.
Здесь не должно быть места анализу моих чувств. Прежде чем отправиться на суд над убийцей, отмечу еще два женевских эпизода. Первым делом я собирался заняться двумя проблемами, и одной из них были деньги, ибо я знал, что на протяжении всего девятнадцатого века в ходу были старые денежные системы. Ну а со второй проблемой я справился очень быстро, заглянув, зайдя в кафе, в газету. Сегодня было 23 мая 1816 года.
Я жадно просмотрел газету в поисках новостей. В ней оказалось обескураживающе мало доступного моему пониманию; по большей части она содержала сугубо местные новости и обширные, тенденциозно подобранные материалы, касающиеся немецкой конституции. Часто повторялось имя
Карла-Августа Саксонско-Веймарского, но ни о нем, ни об этой самой конституции я никогда ничего не слышал. Быть может, я в своей наивности ожидал больших заголовков вроде ХАМФРИ ДЕЙВИ ИЗОБРЕЛ БЕЗОПАСНУЮ ШАХТЕРСКУЮ ЛАМПУ, РОССИНИ ЗАКАНЧИВАЕТ ПЕРВУЮ ОПЕРУ, ЮДИЛСЯ ГЕНРИ ТОЮ — что-то в этом духе! Ну да ладно, по крайней мере редакционная статья напомнила мне, что
Женева стала частью Швейцарии всего лишь в прошлом году.
Разочарованиями обернулись и мои поиски денег. У меня на руке — рядом с ныне бесполезным Комп-Комовским телефоном — были новенькие одноразовые часы на урановом питании, которые по текущим американским ценам — год 2020-й — стоят не менее семидесяти тысяч долларов. Но ведь в Женеве 1816 года они совершенно уникальны — насколько выше должны они цениться здесь! К тому же швейцарские часовщики лучше, чем кто бы то ни был, способны оценить в этом веке всю их изощренность.