Он поместил всех в одной большой комнате, рядом с комнатой Тани. Свободная постель была только одна — ее отдали Полежаеву. Она стояла у большого окна без занавесей. Осетрову и Железкину предоставили устраиваться на полу, на своих вещах. Кроме них, были еще три постояльца, ждавших паспортов и виз. Седой старик, купец, пожилой полковник и юноша — офицер красной армии, горделиво называвший себя «дезертиром красной армии». Он был болтлив, пел частушки, собранные им, как он говорил, со всех частей света, аккомпанировал себе на балалайке и говорил, не умолкая.
— Обломки России, российский хлам, — говорил он. — Здесь собрался камыш, поломанный волнами бури. Хм! — с позволения сказать — «Российская республика». — Он хмыкал носом и продолжал, — завоевания революции, черт возьми! Видали нашего комиссара, штабс-капитана Рудина?! Социал-предателя: Комрайбеж, что означает комиссар Райяоккских беженцев… А, по-моему, заместитель комиссара по морским делам лучше, звучнее… Закомпомордел… А? И ведь, правда, есть такой. Я ведь служил у них.
Его никто не слушал. Он ерошил свои по-коммунистически, с челкой, остриженные волосы, принимал идиотский вид и пел на всю дачу:
Прежде красились мы Бриллиантами, А теперь мы живем Эмигрантами!.. Куда, яблочко, спешишь, Куда котишься, Никогда ты домой Не воротишься. Лагерь тут, лагерь там, Все мы русские, Молодцы стерегут Нас французские!..Было что-то безобразно тяжелое, томительное в этой песне, она рвала сердце на части. День проходил безтолково, в суете, толчее, ничегонеделании. Читали старые газеты, рассказывали, кто как бежал, кого расстреляли, кто остался жив. Пожилая дама знавала Саблина, была знакома с Мацневым.
— Варвара Николаевна Мартова, — представилась она Тане, добрыми глазами глядя сквозь очки с большими круглыми стеклами. — Я вашего папу молодым офицером знала. Он бывал у нас. Я переписывалась с ним. Я ведь левая была. Социалистка. Верила во все это. В народ ходила. Школьной учительницей была, учила народ Царя ненавидеть и в Бога не верить. Вот я какая была! А я ведь добрая была, хорошая… А так вот уверили меня, что так надо. Вот теперь вижу я, как ошибалась… А Мацнева на моих глазах убили. На границе. Он бежал. Жену его в заложницы взяли, на Гороховую посадили. Она сознательно на подвиг пошла, чтобы спасти его и детей. Дети удачно прошли, а Ивана Сергеевича по недоразумению часовой застрелил… Да… вот она революция, а как мечтали мы!..
В три часа дня обедали. Все сидели вместе за столом, и две барышни-беженки подавали свою стряпню: щи с мясом и картофель. Потом до глубоких сумерек пили чай, разговаривали и строили планы, и все сводилось к одному: когда же, наконец, можно будет вернуться в Россию. Вихрастый молодой человек опять пел:
Куда, яблочко, спешить Куда котишься, Никогда ты домой Не воротишься!..Дамы кричали ему, чтобы он замолчал.
— Что это, Сенечка! Да бросьте вы! Эта песня несчастье приносит. Как споете ее, сейчас у красных какая-нибудь удача будет.
— Серьезно, Семен Дорофеевич, — сказал пожилой господин в очках, с черной бородой, густо росшей чуть не до самых глаз, — бросьте, не до песен ваших.
— Пою от радости, Александр Александрович, — сказал, смутившись, юноша. — Радуюсь свободе.
— Ах, и свободе не радуешься, — сказал пожилой господин. — Вот я, господа, инженер, и инженер, не хвастаясь скажу, — с именем. Белолипецкий, может быть, слыхали? Бежал я, как вы все, и я свободе радовался. Прошел день, другой… И что же? Кровавые призраки замученных тянут меня на Родину. Они требуют возмездия. Там мать моя, братья….Разве можно жить, разве можно дышать, смеяться, петь, когда там, за заливом, потоками льется русская кровь, и шайка интернациональных мошенников и жидов распродает Россию оптом и в розницу, а другая шайка таких же мошенников за границею покупает ее, со всею ее кровью? Не знаю, как у вас, господа, а у меня обрывается дыхание, смех мрет на устах. Да ведь если бы гибли только люди! О, что люди! Люди смертны, и им все равно: часом раньше, часом позже — это только подробность. Нет, гибнет то, что казалось вечным. Санкт-Петербург, мой родной город, пустеет, вымерзает, разрушается. Гибнет старая Москва. Творчества нигде никакого. Все застыло и умирает. Исторические русские имена заменены крикливою пошлостью. «Проспект 25-го октября», «Улица кровавых зорь», «Улица Розы Люксембург», «Красноармейск» — Боже! До чего все это пошло! И надменная хулиганщина царствует везде. Хулиганы от профессуры надругались над русским языком, языком Тургенева и Пушкина, и заборная грамотность прививается молодому поколению. Хулиганы от литературы изощряются в хвалебных гимнах палачам и убийцам… Как жить! Боже сильный! Что делать, когда вернуться туда — верная смерть, а оставаться здесь — умереть с тоски по Родине, по милому Невскому, по царственной Неве, по волшебной красавице Ялте, по всей любимой, ни с чем несравненной России! — И где же ее спасение? Как оно придет? И мне кажется порою, что она погибла безвозвратно и не встанет никогда. И так горько, так тяжело… Нет, не пойте, Семен Дорофеевич, ваших песенок. Не до песен. Погибла Россия.
Все притихли. Сумерки ползли в комнату. Варвара Николаевна перетирала стаканы, сидя за самоваром. И вдруг из глубины комнаты раздался мягкий спокойный голос:
— Нет, Россия не погибнет. И она скоро спасется, — сказал незаметно вошедший священник.
— А, отец Василий! — раздались приветствия. — Отец Василий! Ну скажите, скажите, как же спасется Россия?
XXVIII
Варваре Николаевне Мартовой казалось, что она не сорокапятилетняя старая дева, глупо прожившая свою жизнь, и беженкой сидящая за большим столом на холодной даче в Райяокках, а молодая 20-летняя курсистка Варя Мартова. И кругом нее не потрепанные лишениями, несчастные беженцы без Родины и без денег, а та шумливая, спорящая молодежь, что когда-то смело решала вопросы в их доме на Николаевской улице и стремительно атаковала молодого корнета Саблина, с налета отменяя армию.
Так же молодо, шумно гремели голоса безконечного русского спора, также решительны были суждения и также безцеремонно тянулись к ней допитые стаканы.
«Как странно, — думала Варвара Николаевна, — ведь мы добились того, чего хотели в те молодые годы. Мы уничтожили Царя, уничтожили армию, мы поделили землю трудящимся, мы дали все свободы народу — и вот сидим у разбитого корыта. Мы мечтали об интернационале, о всемирном братстве народов и создали вместо единой России — все эти Финляндии, Эстии, Латвии, Польши, Белоруссии и другие государства, где с нами обращаются, как с париями, и держат нас за решеткой»…
Стол было полон гостей. Из окрестных дач пришли беженцы, узнавшие, что есть еще вновь бежавшие из Петербурга.
Спор разгорелся оттого, что священник, отец Василий, сказал, что Россия только тогда будет Россией, когда вернет себе Царя. Он сказал это тихим, спокойным голосом, сам не ожидая, в какую бурю споров вырастет его заявление, казавшееся ему неоспоримым.
— Нет, уж это — ах, оставьте, — завопил беженский комендант, штабс-капитан Рудин. — Этого никогда не будет! Народ крепко станет на сторону завоеваний революции, и главное завоевание революции — это уничтожение Царской власти.
— А кто пришел на смену? — грозно спросил его Белолипецкий и придвинулся к нему.
— Народ, — не смущаясь, сказал Рудин.
— Народ!., народ!., народ!.. — передразнил его Белолипецкий. — Да вы знаете, что такое народ? А? Вы живали с ним? Вы работали с ним? Я-то его, голубчика, знаю насквозь. Я инженер, так и рабочего и крестьянина-то повидал достаточно. Какие его интересы, какие у него понятия, вы знаете?