Мордатый был в своем закутке на пекарне один. Я вытащил из мешка буханку, сунул ему под нос и приподнял верхнюю корку…
— Смотри сюда, падла! — сказал я ему. — Этот «пушной зверь» продается. Условия божеские: двадцать килограмм хлеба ежедневно, в течение месяца. Понял?.. Если устраивает — забирай «зверя», он твой! Если нет — несу эту «кулебяку» Лебедеву! Он с тебя, сука, шкуру сдерет. Ну?.. Решай! Быстро!
В течение нескольких минут «сиамская крыса» была продана. Мордатый даже не торговался. Он понимал, чем это грозит ему, окажись крыса у Лебедева.
Ситуация с хлебом рассосалась, по крайней мере на целый месяц.
Для страховки на гвозде в хлеборезке висел акт, на случай возможного вероломства со стороны Мордатого.
На этот же гвоздь, наряду с разными документами, я накалывал для отчета и письменные распоряжения самого Габдракипова о выдаче дополнительного хлеба тому или иному зеку.
Формулировал он свои указания весьма странно: «Товарищ Жженов, прошу, если можешь, отпусти бригадиру такому-то столько-то кг хлеба. Сегодня его бригада хорошо работала. Габдракипов».
И сколько бы я ни просил его писать свои записки иначе, без компрометирующих его самого слов «товарищ», «прошу», «если можешь», — писать в приказной форме, как обычно и поступает начальство, давая письменное распоряжение заключенному, Габдракипов меня не слушал.
— В приказном порядке я могу распоряжаться своим фондом, — говорил он. А распоряжаться хлебом, который мне не принадлежит, я не имею права. Поэтому не приказываю, а прошу.
На случай внезапной проверки, из осторожности, я уничтожил следы его деликатности.
Не знаю, чем бы закончилась в конце концов моя ссылка на «Глухарь», не заболей я желтухой… Как говорится, «не было бы счастья — да несчастье помогло!».
Желтуха — болезнь заразная. Необходимо было срочно принимать меры.
Я держался на ногах из последних сил, не рискуя оставить хлеборезку без присмотра. Ходил злой, с температурой и головной болью. Желтый, как тухлое яйцо… Габдракипов позвонил Лебедеву.
Когда тот явился, я пришел в контору, где оба они находились, вытащил из-за голенищ ножи, с которыми в последнее время не расставался ни на минуту, достал ключи от хлеборезки, выложил все это на стол и сказал:
— Гражданин начальник! Забирайте своих солдатиков, больше в эту игру я не играю!.. Что хотите делайте со мной, сажайте в карцер, заводите новое дело, отправляйте в забой… Куда хотите, но хлеборезом не буду!.. Не могу больше, хватит!.. Не умею!.. Не хочу быть жуликом.
«Моя судьба» мрачно и раздумчиво молчал. Молчал Габдракипов. Молчал и я, понимая, что сейчас решается моя судьба, а может быть, и вся жизнь…
Нарушил молчание Лебедев:
— До прииска Тимошенко дойти сможешь?
— Попробую… Под гору ведь!
— Тогда марш в барак и собирайся. Через час жду на вахте.
Наконец-то! Прощай, «Глухарь» — век бы мне тебя больше не видеть!.. Прощайте и Вы, Сергей Халилович Габдракипов — уважаемый человек! Спасибо Вам за все, что Вы сделали для меня! Спасибо за Вашу доброту и человеческую порядочность.
Несколько дней я провалялся в санитарном изоляторе лагеря на прииске Тимошенко. Когда болезнь отступила и мне стало полегче, Николай Иванович вызвал конвоира, вручил ему мое личное дело и с попутной машиной отправил меня в Усть-Омчуг — в артисты! Одарив на прощание пачкой махорки.
Константина Александровича Никанорова уже не было в культбригаде, его отозвали в Магадан, в театр.
Я огорчился: все-таки легче начинать новую жизнь, когда рядом находится доброжелательный к тебе человек…
Страшновато мне было еще и потому, что тенькинская культбригада, куда меня с «почетом» доставили, являлась первой эстрадной труппой, с которой начиналась моя сценическая жизнь. Никакого опыта работы в театре или на эстраде у меня не было.
Правда, в 1938 году я сделал попытку поступить в театр — показывался Макарьеву Леониду Федоровичу в Ленинградском театре юного зрителя и был принят (читал «Шуточку»), но судьба тогда распорядилась иначе: через несколько месяцев, еще не начав работать в театре, я был арестован.
И вот снова чеховская «Шуточка» вмешалась в мою жизнь…
Комендантский лагпункт, куда меня привезли, чистенький, ухоженный, напоминал летний лагерь любой воинской части, с выбеленными известью стенами бараков…
От центра (места поверок и разводов) к баракам разбегались, наподобие солнечных лучей, утрамбованные щебенкой аккуратные дорожки, ограниченные с боков пунктиром прикопанного, крашенного под кирпич камня.
В бараке, где жили артисты, чисто, просторно, нары одноэтажные… Бачок с кипяченой водой и кружкой, половички на полу, простыни… И это после «Глухаря» — невероятно!.. Такое чувство, будто попал в рай!
Память вернула в прошлое. Высветила воспоминание.
Камера на Шпалерке… Утро. Нас — двое. Мой сокамерник сидит на откидном металлическом стульчике, вделанном в стенку. Сидит спиной к «глазку» (это не полагается). Перед ним на столике раскрытая книга благодарность его следователя за «хорошее», послушное поведение на допросах (вместо чечевичной похлебки)… В камере холодно — зима. Ноги моего сокамерника укрыты одеялом. Я, как всегда, хожу… Пять шагов от окна к двери, пять шагов назад — от двери к окну. Привычка, укоренившаяся во мне навсегда. Мы разговариваем. Тема в общем-то одна: что делать?..
Он мучается. Его следователь, убедившись, что подследственный патологически боится физической боли, на каждом допросе требует жертв… Требует называть фамилии новых и новых «сообщников» его контрреволюционной деятельности. Очевидно, следствие сочиняло очередную версию группового преступления по статье 58, через пункт 11.
После каждого возвращения с допроса, мучимый совестью от того, что опять не устоял перед угрозой быть избитым и опять, в который уже раз, смалодушествовал и подарил следователю очередную порцию фамилий ни в чем не виновных людей, большинство из которых по его вине завтра же окажется в тюрьме, — он страдал и мучился…
Проклинал собственное слабоволие, трусость… Давал пустые зароки впредь быть твердым на допросах, искал у меня сочувствия и понимания, плакал, жаловался… У всех, кого только что предал, просил прощения и без конца причитал: «Что делать, что делать?»
Тяжело было видеть все это!
Как-то я сказал, что быть ему судьей не хочу, не имею права, я и сам вел себя на следствии по-разному — и бунтовал, и впадал в отчаяние, всякое было… Но всегда это касалось только меня, моей жизни и ничьей больше!.. Его поведение вне моего понимания, поэтому рассчитывать на мое сочувствие не следует. В подобных ситуациях люди на его месте задумываются, стоит ли жить на свете, имея на душе такой великий грех!.. Его никогда и ничем не отмоешь.
Вчера его опять вызывали.
Привели с допроса поздно ночью.
Утром, после подъема, подняв койки к стенам (днем — сидеть и лежать запрещено) и получив через форточку двери по кружке кипятку с пайкой хлеба и порцией сахара, мы позавтракали и занялись каждый своим обычным делом: он устроился у столика с книгой, я отправился в свой маятниковый поход по камере…
Поначалу говорили о чем-то, но постепенно разговор иссяк, он замолчал, склонившись над книгой, видно, задремал.
Я продолжал мерить шагами камеру, занимаясь сочинительством: придумывал рифмы к именам наших высоких истязателей: «Прочел на двери я Лаврентий Палыч Берия!»…
Это был период консервации — несколько месяцев меня не вызывали на допросы. Нервы были натянуты до предела, как струны, могли вот-вот лопнуть! В эти именно моменты предельного напряжения и возникла острая потребность стихотворчества…
Из задумчивости вывел резкий, нетерпеливый стук ключа об дверь надзиратель должен видеть все, что делает заключенный! «Запрещается спать с укрытой одеялом головой! Запрещается прислоняться к стене! Запрещается находиться спиной к „глазку“».
Стук не прекращался. Продолжая ходить, я сказал:
— Повернитесь!.. Он же не отстанет.
Мой сокамерник не реагировал. «Цирик» стучал все настойчивее.