Правда, не совсем понятной остается фраза и в смерти блаженной: ведь если блаженность смерти будет состоять в избавлении от памяти, то неуместно либо главное для этой аргументации боюсь (надо ли бояться блаженного состояния?)[388], либо усилительное и (поскольку забвение ожидается только и именно в смерти, а не при жизни). Но к этому, пожалуй, и сводятся синтаксические неловкости предложения. Можно, конечно, отметить его эмфатическую неформальность (после точки дается придаточное предложение, главным к которому мыслится предыдущий пассаж), но синтаксически здесь все правильно.
Тем не менее в общей смысловой перспективе, связывающей выдвижение предварительных условий с разговором о памяти, некоторая неувязка остается. Сама по себе волевая готовность противостоять соблазну забвения/смерти выражена убедительно и соответствует сверхзадаче поэмы («А это вы можете описать?») и ее «Эпилога» (Опять поминальный приблизился час). Но в качестве мотивировки выбора места, завершающей «памятниковый» фрагмент, ключевые строки о боязни забыть выглядят странно. Если понимать их буквально, то получается, что памятник нужен, чтобы напоминать Ахматовой о пережитых ею ужасах. Напоминать, видимо, не при жизни (хотя и такое прочтение возможно, и тогда было бы уместно проблематичное «и»), а после смерти, в горацианско-пушкинском предположении, что вся она не умрет и в заветной лире (слово заветный появляется в тексте) тленья убежит, но при таком взгляде металлические памятники вообще не нужны. Наконец, можно понять и еще одним способом: в действительности Ахматова опасается, что забыть могут о ней — о ее причастности к описанному и авторстве описания, и памятник именно ей и именно там нужен для адекватного увековечения ее памяти как жертвы и летописицы репрессий. Что, конечно, справедливо, но высказано — если высказано — опять-таки не прямо, как приличествовало бы тексту на подобные темы, а в привычной для Ахматовой манере намеков, уловок и недоговоренностей, грамматически, впрочем, почти безупречной.
Аналогичной двойственностью пронизана разработка темы памяти/забвения[389]. Параллельно боязни забыть о пережитых ужасах звучит мотив отказа лирической героини от своих прежних ипостасей. Поиск места для памятника строится как серия запретов на «неправильные» площадки, связанные с ее предыдущими жизнями и текстами (черноморскую и царскосельскую), во имя «правильной» (околотюремной). Но тем самым, в сущности, производится некая ампутация памяти — памяти о своих более счастливых и беззаботных годах.
Мотив расщепления личности в поэме уже появлялся:
Нет, это не я, это кто-то другой страдает; Показать бы тебе, насмешнице И любимице всех друзей, Царскосельской веселой грешнице, Что случилось с жизнью твоей; Прислушиваясь к своему Уже как бы чужому бреду.
В этом свете строки Ни в царском саду у заветного пня, Где тень безутешная ищет меня могут читаться как относящиеся не только и не столько к теням утраченных Ахматовой возлюбленных, Недоброво[390] или даже Гумилева[391], сколько к тени ее собственной былой личности, ср. ранее в поэме:
Желтый месяц входит в дом. Входит в шапке набекрень — Видит желтый месяц тень. Эта женщина больна и т. д.
Здесь очевидна перекличка со стихотворением «1925» (1926):
И неоплаканною тенью Я буду здесь блуждать в ночи, Когда зацветшею сиренью Играют звездные лучи —
а также со «Все души милых на высоких звездах…» (1921), кстати, поднимающим тему поэтического бессмертия автора, ср.:
У берега серебряная ива Касается сентябрьских ярких вод. Из прошлого восставши, молчалива Ко мне навстречу тень моя идет. Здесь столько лир повешено на ветки, Но и моей как будто место есть…[392]
Переклички тем более вероятны, что слова у заветного пня могут отсылать к еще одной иве — из одноименного стихотворения, написанного в период создания «Реквиема»:
Я лопухи любила и крапиву, Но больше всех серебряную иву <…> И — странно! — я ее пережила. Там пень торчит <…> И я молчу… как будто умер брат. (18 января 1940)
Эпиграф к «Иве» (И дряхлый пук дерев) взят из одного стихотворения Пушкина («Царское село»), но знаменательно обыгрывает мотив из другого, посвященного «могильной» теме, постоянно занимающей Ахматову, ср.: я ее пережила с пушкинскими строками:
Гляжу ль на дуб уединенный, Я мыслю: патриарх лесов Переживет мой век забвенный, Как пережил он век отцов. («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»)
В финале «Реквиема» подобные, некогда дорогие самообразы по видимости отсекаются, но в то же время не зачеркиваются, а, напротив, хотя и под знаком отрицания, вновь оживают — как в открытом тексте, так и в его богатой (авто)цитатной подоплеке.
Неполным предстает отказ от прошлого миро- и самоощущения и на стилистическом уровне. Вопреки утверждению
Для них соткала я широкий покров Из бедных, у них же [= сестер по несчастью] подслушанных слов
поэма в целом и ее финал написаны в излюбленной Ахматовой стилистике властной, местами кокетливой загадочности, цитатности и автореминисцентности[393].
Искусный манипулятивный ход определяет также динамику движения от отвергаемых площадок к утверждаемой. На первый взгляд, происходит спуск из мест, овеянных счастливыми воспоминаниями, в ад, к арене бесспорной трагедии. Но одновременно это и путь вверх: из провинциальной Одессы в светски и поэтически престижное Царское Село, а затем и в столичную Северную Пальмиру. Триумфальность избираемой площадки иконически выражена надмирной (если не топографически, то морально) позицией, откуда открывается подвластный взору типично романтический вид:
И пусть с неподвижных и бронзовых век. Как слезы, струится подтаявший снег, И голубь тюремный пусть гулит вдали, И тихо идут по Неве корабли.
Это напоминает место на круче над Днепром, намеченное Шевченко, пушкинские пейзажи типа «Кавказа», финальное И пусть… в «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», а по корабельной и властной линии — пейзаж, набрасываемый в «Скупом рыцаре»:
Читал я где-то, Что царь однажды воинам своим Велел снести земли по горсти в кучу, И гордый холм возвысился — и царь Мог с вышины с весельем озирать И дол, покрытый белыми шатрами, И море, где бежали корабли <…> Мне все послушно, я же — ничему; Я выше всех желаний; я спокоен; Я знаю мощь мою: с меня довольно Сего сознанья…[394]
На убедительную завершенность серии работает и спиральный принцип развертывания: море — суша — пейзаж с видом на реку.
Проблема рассмотренного фрагмента (и поэмы в целом) — в типичном для избранного жанра балансировании между личным, лирическим, и общественным, эпическим[395]. В случае Ахматовой это означает настойчивые попытки на уровне содержания слить свое нарциссическое «я» с фигурой рядовой страдалицы, а на уровне стиля — сочетать привычную риторику цитатной недосказанности с установкой на прямую фиксацию ужасных в своей простоте фактов. Попытки эти можно считать удавшимися лишь наполовину: несмотря на отточенность маскировочной техники, они видны мало-мальски вооруженным глазом[396].
388
В основе ахматовского рассуждения лежит традиционное представление о Лете как реке забвенья. Так, коллизия забвения/незабвения мук намечена в стихотворении Баратынского «Лета» (вольный перевод из Мильвуа):
390
На Недоброво указывает общность ряда мотивов со стихотворением «Вновь подарен мне дремотой…» (1916):
Вспоминали мы с отрадой Царскосельские сады <…> Он слетел на дно долины С пышных бронзовых ворот. Чтобы песнь прощальной боли Дольше в памяти жила <…> И откуда в царство тени Ты ушел, утешный мой.
«Ахматова позже испытывала угрызения совести, считая, что в этих строках предрекла скорую смерть друга, Н. В. Недоброво, который умер от туберкулеза 3 декабря 1919 г.» (
391
К Гумилеву может отсылать, в частности, перекличка с написанным как бы от его имени стихотворением «Я с тобой, мой ангел, не лукавил…» (1921; Там же. С. 871), ср. строки:
Я с тобой, мой ангел, не лукавил, Как же вышло, что тебя оставил За себя заложницей в неволе Всей земной непоправимой боли <…> И шальная пуля за Невою Ищет сердце бедное твое.
Ср. также в черновом варианте стихотворения «А! Это снова ты…» (1916) строку:
392
О предположительном списке подразумеваемых поэтов-царскоселов — владельцев лир см.: Там же. С. 871.
393
Поэтическая преемственность «Реквиема» по отношению к более ранней лирике Ахматовой рассмотрена в:
394
О пушкинском «превосходительном покое» см.:
Чисто изобразительно ахматовский
395
Финал «Эпилога» написан размером и строфикой (правильным 4-ст. амфибрахием с парными мужскими рифмами), напоминающими о пушкинском «Узнике» (тюремная лирика) и некоторых балладах (эпика), зловещие сюжеты которых тоже вращаются вокруг смерти, пыток и казней, а строфика полностью или частично та же; ср. «Три песни» и «Лесной царь» (из Гёте) Жуковского, «Иван Сусанин» Рылеева, «Песнь о вещем Олеге» Пушкина, «Три пальмы» Лермонтова, а также «Василий Шибанов» и «Князь Михайло Репнин» А. К. Толстого. Из лирики релевантны также: «Сон на море» Тютчева, с его исключительно мужскими окончаниями (
И нас за могильной доскою, За миром явлений, не ждет ничего, — Творца оправдает могила его. И если загробная жизнь нам дана. Он, здешний, вполне отдышавший И в звучных, глубоких отзывах сполна Все дольное долу отдавший, К предвечному легкой душой возлетит, И в небе земное его не смутит.
396
Как заметил В. Ф. Марков в своем отклике на первую, мюнхенскую, публикацию поэмы (1963), помимо того что «стихи слабые, не на уровне лучшего у Ахматовой», налицо «эгоцентричность, занятость собой» (из письма Г. П. Струве к Р. Н. Гринбергу от 4 января 1965 г. (см.:
397
За замечания и подсказки я благодарен Дмитрию Быкову, Роману Войтеховичу, Н. В. Королевой, О. А. Лекманову, Н. Н. Мазур, Л. Г. Пановой и О. А. Проскурину.