Традиция, по-видимому, восходит, к Пушкину, подхватывается Лермонтовым и его эпигонами, например Фофановым, а в XX веке новаторски модифицируется Кузминым и Гумилевым:
И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать[374]. И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять. («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»; 1830).
Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы. Чтоб дыша вздымалась тихо грудь; Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб вечно зеленея Темный дуб склонялся и шумел. («Выхожу один я на дорогу…»; 1841).
Хотел бы я уснуть под свежею сиренью Под рокот соловья весеннею порой, Когда всю ночь заря лобзается с зарей И сумрак озарен оранжевою тенью… Хотел бы я уснуть, измученный борьбой, Исчерпавший всю жизнь до горького осадка. Как роковой бокал, уснуть, забыться сладко Под шум весенних гроз и жизни молодой… Хотел бы я уснуть без жалобы и муки И потонуть в лучах негаснущего дня, Рассыпаться теплом лазурного огня, Разлиться в аромат, в ласкающие звуки… Хотел бы я уснуть — и возродиться вновь Во взорах ласковых, в привете уст румяных… (Фофанов, «Хотел бы я уснуть под свежею сиренью…»; 1893).
Сладко умереть / на поле битвы / <…> / Сладко умереть / маститым старцем / <…> / Но еще слаще, еще мудрее, / истративши все именье / <…> / поужинать / и, прочитав рассказ Апулея / в сто первый раз, / в теплой душистой ванне, / не слыша никаких прощаний, / открыть себе жилы; / и чтоб в длинное окно у потолка / пахло левкоями, / светила заря, / и вдалеке были слышны флейты. (Кузмин, «Сладко умереть…»; 1906).
И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще, Чтоб войти не во всем открытый, Протестантский, прибранный рай, А туда, где разбойник, мытарь И блудница крикнут: вставай! (Гумилев, «Я и вы», 1917).
Ядро топоса составляет примирение со смертью — ее освоение и приятие как чуть ли не желанной. Частью этой апроприации смерти становится приобретение символического права распоряжаться ее параметрами, у Пушкина скромно сводящееся к приблизительному выбору места, а у Лермонтова и Фофанова развертывающееся в подробный реестр заказываемых услуг. Тем самым подспудно нарастает «своеволие» лирического субъекта, предвкушающего смерть, и готовится поворот от освоения неизбежности естественной смерти к, у Кузмина, гедонистическому обставлению невынужденного суицида[375], а у Гумилева — к выбору программно «иного» образа жизни и смерти.
Характерными чертами словесного оформления этого топоса являются: оптативные и сравнительные обороты (хотел бы, желал бы, хотелось бы, я ищу; сладко; чтоб; и пусть/пускай; все б ближе, еще слаще, еще мудрее); отрицательные и уточнительные местоименные формулы (но не тем…, а…; так, чтоб…; не…, а…, не…, а туда, где…); и те или иные, часто многочисленные, однородные конструкции (глагольные, инфинитивные, причастные, деепричастные, номинативные), оформляющие перечисление выдвигаемых пожеланий.
Помимо таких элегических размышлений об оптимальной оркестровке собственной смерти, уже в XIX веке появились более активистские, в частности гражданские, трактовки могильного топоса, ср. «Завещание» Шевченко (1845):
Как умру, похороните На Украйне милой, Посреди широкой степи Выройте могилу, Чтоб лежать мне на кургане, Над рекой могучей, Чтобы слышать, как бушует Старый Днепр под кручей. И когда с полей Украйны Кровь врагов постылых Понесет он… вот тогда я Встану из могилы — Подымусь я и достигну Божьего порога, Помолюся… А покуда Я не знаю Бога. Схороните и вставайте, Цепи разорвите, Злою вражескою кровью Волю окропите. И меня в семье великой, В семье вольной, новой Не забудьте — помяните Добрым тихим словом.
Мотивы выбора места для могилы, виртуального воскресения, формулировка посмертных желаний, обороты со чтоб и нагнетание однородных конструкций — традиционны, но повелительное наклонение (вместо сослагательных оптативов), отрицание Бога, коллективистское обращение во 2-м л. мн. ч. и призывы к общественной акции представляют собой новшества, вытекающие из «завещательной» установки[376].
В XX веке, особенно в рамках советской поэзии, повелительно-коллективистский мотив постепенно вошел в состав могильного топоса, ср. стихотворение, написанное более или менее одновременно с «Реквиемом»:
Если я заболею, к врачам обращаться не стану, Обращаюсь к друзьям (не сочтите, что это в бреду): постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, в изголовье поставьте ночную звезду <…>… забинтуйте мне голову горной дорогой и укройте меня одеялом в осенних цветах. Порошков или капель — не надо. Пусть в стакане сияют лучи <…> От морей и от гор так и веет веками, как посмотришь, почувствуешь: вечно живем…
Налицо совмещение лермонтовского списка аксессуаров желанной смерти, гумилевского отказа от врачей и проч. и пастернаковского наложения макромира на быт с последовательной коллективизацией планируемой смерти и нагнетанием завещательных императивов.
Но и за пределами советского дискурса трактовка собственной смерти развивалась в характерном направлении «демонстративного активизма», оригинальный вариант которого являет соответствующий корпус Цветаевой (более двух десятков стихотворений). Стоящий за ним устойчивый — и несколько инфантильный[378] — комплекс мотивов можно резюмировать примерно так: планируемая смерть лирической героини, ведущая к детально воображаемым похоронам (стол, гроб, похоронная процессия) и к традиционному погребению на природе (иногда на высокой точке), а в некоторых случаях — к костру или распятию, желанна, жертвенна и адресована как весть/упрек одному или многим адресатам, каковым она призвана мстительно доказать исключительность героини; этому сопутствуют мотивы поэтического (горацианского) бессмертия, (христианского) воскресения, (гумилевской) непохожести на других, а также повелительные формы, обороты со чтоб и противопоставительные конструкции с не. Ср. (в хронологическом порядке):
Посвящаю эти строки Тем, кто мне устроит гроб <…> «Мне в гробу еще обидно Быть как все» <…> Лягу — с кем-то по соседству? — До скончанья лет. Слушайте! — Я не приемлю! Это — западня! Не меня опустят в землю, Не меня. Знаю! — Все сгорит дотла! И не приютит могила Ничего, что я любила, Чем жила. («Посвящаю эти строки…», 1913).
Наши дороги — в разные стороны <…> Душу — выкличешь, Очи — выплачешь. А надо мною — кричать сове, А надо мною — шуметь траве. («Отмыкала ларец железный…»; 1916).
Сквозь легкое лицо проступит лик <…> О, наконец тебя я удостоюсь, Благообразия прекрасный пояс! А издали — завижу ли и Вас? — Потянется, растерянно крестясь, Паломничество по дорожке черной <…> На ваши поцелуи, о, живые, Я ничего не возражу — впервые <…> По улицам оставленной Москвы Поеду — я, и побредете — вы <…> И первый ком о крышку гроба грянет, И наконец-то будет разрешен Себялюбивый, одинокий сон. («Стихи о Москве». 4 [ «Настанет день — печальный, говорят!..]»; 1916).
374
О маркированности этого эмоционального жеста («Здесь герой единственный раз отказывается принимать волю промысла») на фоне стоической тональности стихотворения в целом см.:
Приведу релевантные строки Байрона в оригинале и в современном поэтическом переводе (В. Левика):
Yet was I born where men are proud to be. Not without cause; and should I leave behind The inviolate island of the sage and free. And seek me out a home by a remoter sea, Perhaps I loved it well; and should I lay My ashes in soil which is not mine. My spirit shall resume it — if we may Unbodied choose a sanctuary. I twine My hopes of being remember’d in my line With my land’s language: if too fond and far These aspirations in their scope incline, — If my fame should be, as my fortunes are, Of hasty growth and blight, and dull Oblivion bar My name from out the temple where the dead Are honour’d by the nations — let it be — And light the laurels on a loftier head! And be the Spartan’s epitaph on me — «Sparta hath many a worthier son than he!»
…там родина моя, Туда стремлюсь! И пусть окончу годы На берегах чужих, среди чужой Природы <…> И мне по сердцу будет та страна, И там я буду тлеть в земле холодной — Моя душа! Ты в выборе вольна. На родину направь полет свободный, И да останусь в памяти народной. Пока язык Британии звучит, А если будет весь мой труд бесплодный Забыт людьми, как ныне я забыт, И равнодушие потомков оскорбит Того, чьи песни жар в сердцах будили, — Могу ль роптать? Пусть в гордый пантеон Введут других, а на моей могиле Пусть будет древний стих напечатлен: «Среди спартанцев был не лучшим он»…
Сначала Пушкин, скорее всего, знакомился с этими строфами по прозаическому французскому переводу Амедея Пишо (Oeuvres De Lord Byron. 4-ième ed., entièrement revue et corrigée par A. P[icho]t. Paris, 1822. P. 222), а концу 1820-х был уже в состоянии перечитать их и в подлиннике.
375
О стихотворении Кузмина и его литературном фоне см.:
376
Интересное совмещение «могильного» и «завещательного» топосов являет стихотворение словацкого поэта и общественного деятеля Яна Коллара (1793–1852) — 121-й сонет из III песни его поэмы «Дочь Славы», появившееся в 1902 году в русском переложении В. А. Гиляровского под названием «Липы» (ранее этот сонет переводил А. И. Одоевский):
Под липой ребенка баюкала мать… Под липой я маленьким начал играть. Последняя просьба: под липою той Хочу отыскать я мой вечный покой; Когда я окончу унылые дни, Под липой, народ мой, меня схорони. Но нет! Над могилой не ставьте гранит, Пусть липа родная ветвями шумит, Пусть листья ее надо мной шелестят, И льется весенних цветов аромат, И пусть мой страдающий бедный народ Под липою песню свободы поет.
О перекличках и возможной прямой связи с этим текстом финала ахматовского «Эпилога» см. статью:
377
В связи со Смеляковым стоит привести его собственный «Памятник» (1946), отчасти, вероятно, пародирующий ахматовский (ср. строфику — двустишия, а также образ чугунной слезы):
Приснилось мне, что я чугунным стал. Мне двигаться мешает пьедестал. В сознании, как в ящике, подряд чугунные метафоры лежат. И я слежу за чередою дней из-под чугунных сдвинутых бровей. Вокруг меня деревья все пусты, на них еще не выросли листы. У ног моих на корточках с утра самозабвенно лазит детвора, а вечером, придя под монумент, толкует о бессмертии студент. Когда взойдет над городом звезда, однажды ночью ты придешь сюда. Все тот же лоб, все тот же синий взгляд, все тот же рот, что много лет назад. Как поздний свет из темного окна, я на тебя гляжу из чугуна. Недаром ведь торжественный металл мое лицо и руки повторял. Недаром скульптор в статую вложил все, что я значил и зачем я жил. И я сойду с блестящей высоты на землю ту, где обитаешь ты. Приближусь прямо к счастью своему, рукой чугунной тихо обниму. На выпуклые грозные глаза вдруг набежит чугунная слеза. И ты услышишь в парке под Москвой чугунный голос, нежный голос мой.
Смеляков (кстати, неоднократно сидевший в советских тюрьмах), подчеркнуто переводит памятниковую тему в любовно-лирический план.
378
В духе формулы, ставшей знаменитой: На одной из предыдущих страниц [с. 9] я приводил заявление Нюры: — Я пл