А может быть, я думал, что, попросив кого-нибудь о чем-нибудь, я буду вынужден следить за их нуждами, откликаться на их беды и недуги. Я не знаю, что мною руководило, но я никогда никого ни о чем не просил и никогда никому ничего не предлагал. Правда, я всегда все делал, если меня о чем-нибудь попросят, но никогда не делал ничего ни для кого с энтузиазмом, хотя быстро, четко и обязательно.
Поэтому я не знаю, не могу теперь сказать, почему никто не предложил мне свою помощь, и дело дошло до высокой температуры, до настоящей флегмоны, до того, что пришлось мне приехать к себе в больницу вечером и сделал мне операцию дежурный наш хирург. Сделал он хорошо — я никого не обидел, никого не выбирал, никого ни о чем не просил, ни у кого не одалживался. Я, как и все не связанные с медициной, приехал в больницу, и мне в общем порядке, как для всех, сделали операцию.
В больнице я не лежал, а ходил к нам в отделение на перевязки и очень скоро стал работать, хотя и не мог оперировать, так как в руке у меня был гнойный процесс, а это не давало мне права принимать участия в операциях.
Перед началом работы я приходил в перевязочную и просил сестер перевязать меня. Я приносил с собой свой бинт, свой йод, свою мазь для перевязок, чтоб никто не мог упрекнуть меня в том, что я пользуюсь казенным имуществом. Мне говорили сестры: «Зачем вы это делаете? У нас все это есть». Но я не вдавался в объяснения и не искал убедительных аргументов. Я продолжал лечиться, как привык жить, и невероятно гордился ночью, когда я один на один был с собой, со своей честностью. Почему-то я не гордился тем, что дышу, или сплю, или разговариваю.
Годы шли, и естественно, но странным образом менялся я. Менялись мои воззрения на мир и на окружающих меня людей, на творящиеся вокруг меня деяния.
Я, например, с детства ходил в очках. Я смотрел на проходящих мимо меня женщин и девушек, и всегда казалось, что мимо ходит необычайно мало красивых, симпатичных женских лиц и фигур. Но по мере моего возмужания, а может быть, даже старения все больше и больше я встречал на пути своем привлекательных женщин и девушек, и я решил, что просто с годами становлюсь менее взыскательным, а иногда называл… вернее, считал себя менее нетерпимым. Я и сейчас не могу сказать, что ж это — невзыскательность или терпимость. Хотя, наверное, если я имел с ними дело, как с собой, — это была, по-видимому, невзыскательность; а если просто не судил их — терпимость.
Годы шли, зрение мое менялось, у меня уменьшилась близорукость и наконец наступила и стала нарастать возрастная дальнозоркость, и вскоре я снял очки и стал ходить без очков и вдруг обнаружил, что все те, кого я считал привлекательными, оказываются столь же неприемлемы, как и в молодые годы. Наверное, очки столь странным образом видоизменяли мир и людей.
История с рукой уже постепенно начала забываться, и боли стали проходить, и я уже работал и оперировал, как всегда, в полную силу, в свою силу, в какую оперировал до болезни, когда ко мне обратились и сообщили, что меня ввели в комиссию по инвентаризации имущества больницы, предупредили, что никакой у меня дополнительной обременяющей работы не будет, но просто время от времени я буду подписывать акты о списании обветшалого, или сломанного, или просто отработанного, или морально устаревшего имущества (впрочем, у нас редко что-нибудь морально устаревает, чаще напрасно что-то приобретается), а ко мне обратились просто потому, что всем известна моя скрупулезная честность, и фамилия моя под актом таким будет в каком-то смысле гарантией истинности ситуации.
Я подписывал эти акты, но невольно стал следить за тем, каким образом и достаточно ли полноценно используется наше больничное имущество. Я обратил внимание, что многие мои коллеги-врачи, болея, используют не свои лекарства, а больничные, дежурные сестры иногда едят больничную еду, пользуются больничным перевязочным материалом — ватой и марлей, и многое тому подобное заметил я, вернее, обратил на это свое внимание, столь многое, что всего и не перечислишь.
Я удивлялся, как мои коллеги, возмущавшиеся недомыслием и негодующе говорившие о людском достоинстве, вернее, негодующе говорившие об его отсутствии и возмущавшиеся людским недомыслием — например, они видели на торце дома, в котором помещался абортарий, плакат, рекламирующий молодежную прессу, где громадными буквами высотой в полтора этажа было написано: «Это тебе, молодежь!», и возмущались, что не думают люди о людях; они возмущались тем, что специализированный магазин для слепых называется «Рассвет», и ругали предложивших и утвердивших это название, как при всем этом своем абстрактном псевдогуманизме они совершенно не думали о достоинстве собственном и пользовались больничным имуществом, лекарствами и едой.
Я некоторые акты не подписывал, я указывал на недопустимое разбазаривание (как будто бывает разбазаривание допустимое), я напоминал о необходимости режима экономии (сознавая, что режим экономии бывает и без необходимости). А мне демагогически говорили о том, что благосостояние увеличивается не в результате экономии, а в результате прибылей.