— Что же ты вспоминаешь? Молодость свою невозвратную?
Настенька словно бы не захотела понять насмешки Вероники.
— Зачем о молодости вспоминать, я о нем, об Арнольде, вспоминаю, он вчерашний вечер, уже поздно было, двенадцатый час, стукнул ко мне в дверь, я еще спать не ложилась, говорит, до свидания, Настенька, всего вам хорошего, самого наилучшего…
— А ты уже купилась сразу, — заметила Вероника насмешливо. — Тебе много не надо, уже готовенькая…
— Да, попрощался со мною, — продолжала Настенька, не слушая Веронику, словно бы спокойно, но Вероника, хорошо ее знавшая, понимала, чего стоит Настеньке это спокойствие. — Потом дверь закрыл, сумочку свою через плечо и пальтишко застегнул до самого верха, а пальтишко-то много-много, ежели полкилограмма весит…
— Ну и что с того? — спросила Вероника. — Пусть даже не полкило, а всего лишь триста граммов, что с того?
Улыбнулась, хотя улыбаться было ей, как говорится, вовсе не с руки, но Настенька не ответила на ее улыбку, как не видела.
— Я у окошка стала, гляжу: он идет по нашему переулку, кругом темно, только фонарь возле булочной светит, ищу его глазами, а он один во всем переулке, сумочку свою с одного плеча на другое перевесил, а что у него там, в сумочке этой? Небось подштанники латаные да носки вигоневые, судя по весу, ну, может, сигареты какие…
— Ты ему с собой ничего не дала? — спросила Вероника.
И опять Настенька как не слышала того, что сказала Вероника, продолжала свое:
— Дошел он до угла, ни разу не обернулся, потому как знал, никто ему из окошка вслед не глядит, никомушеньки он не нужный, на всем белом свете никому, ни одному-единому человеку.
— А кто виноват? — спросила Вероника. — Кто, скажи?
Настенька словно опомнилась, глянула на нее, но ничего не сказала.
— Ты как хочешь, — жестко проговорила Вероника, — чем больше тебя слушаю, тем больше понимаю — я была права, иначе и не следовало поступить!
— Так-то так, — как бы нехотя согласилась Настенька. — Конечно же он сам во всем виноватый, только сам, а вот ничего с собой поделать не могу: закрою глаза и вижу, стоит он перед глазами, не уходит, ветер ему в лицо бьет, снегу на мостовой намело — сила, а он шагает себе куда-то по нашему переулку и сумочка через плечо…
Она оборвала себя. Глаза ее блестели, полные непролитых слез, губы дрожали.
Вероника обняла Настеньку, прижала к себе, погладила рукой по голове, по плечам, сперва по одному плечу, потом по другому. Стала уговаривать, словно маленькую, неразумную:
— Ну, не надо, прошу тебя, Настенька, перестань, не растравляй душу…
— И куда он пошел? — прошептала Настенька. — Куда? Где приют себе нашел?
Вытерла глаза краем фартука, глубоко вздохнула.
— Конечно, ясное дело, ты, Вера, права, кто же спорит? А все одно: болит за него душа, и все тут, болит и болит…
Вероника встала, осторожно сняла с проигрывателя пластинку, отдала Настеньке.
— Возьми, спрячь, пусть у тебя будет…
— А когда еще послушаем?
— Как-нибудь в другой раз. Только смотри — без меня не слушай, не надо…
— Может, и послушаю когда, — строптиво заметила Настенька. — Захочу и послушаю…
Посмотрела на Веронику: что-то она скажет? Но Вероника была уже далека мыслями от нее, от дома, глянула на часы, почти испугалась: времени в обрез, пора собираться, у нее нынче в училище первый урок…
АРБАТСКАЯ ДВОРЯНКА
Московская быль
Давно это было, немыслимо давно, может быть, полвека, а то и того более тому назад; до сих пор помнится сырая мартовская капель за окном, острый воздух первых дней, даже не дней, минут весны, клочковатые на небе тучи и то ощущение радостного ожидания чего-то хорошего, что владело нами всеми тогда.
И вот оно сбылось, ожидание радости: в нашу школу приехал знаменитый поэт Владимир Луговской. Был он поразительно красив в ту пору, победительно высокого роста, стройный, с массивной головой, мрачно нависшими густыми бровями, из-за бровей его называли «бровеносцем», с великолепным профилем римского центуриона. На первый взгляд Луговской казался несколько угрюмым, но тем неожиданней, тем отраднее была улыбка, как бы нехотя загоравшаяся в глазах и вдруг озарявшая все его прекрасное, словно высеченное на медали лицо.
Голос у него был необыкновенный, густой, звучный, стихи свои он читал, как прирожденный актер, видимо сам наслаждаясь и манерой исполнения, и самими стихами.
Позднее мы окружили Луговского. Он обвел нас взглядом, мы преданно уставились на него, скудно кормленные, бедно одетые школьники тридцатых годов, не умевшие и не имевшие многого того, что дано нынешним акселератам: вкусно, досыта есть, одеваться в фирму, гонять на мотоциклах, мопедах, мечтать о дорогих проигрывателях, даже машинах и спокойно видеть, как любым, самым смелым желаниям суждено неминуемо сбываться.