Менялись только люди. Мак-Орлан женился и покинул Монмартр. Большинство товарищей, пользуясь хорошим приемом, какой им оказывали в «Ле Сурир» у Гус-Бофа, реже бывали теперь на Монмартре, чем на бульварах и в редакциях. Ролана Доржелес теперь встречали в таксомоторе. Варно, попавший в «Комедию», Шас Лаборд, рыскавший по Парижу в поисках материала для своих иллюстраций, — все они дезертировали из «Кролика». Это было начало конца. Да и сам я, решив в один прекрасный день, что надо работать, покинул улицу Коленкур ради Латинского квартала, и мало-помалу, силой вещей, мы стали лишь изредка встречаться у Фредерика, где нас уже сменили более молодые.
Только Дараньес, Асселен, Жирье, Делиньер, Депаки, Делав, Фальке и некоторые другие упрямцы остались верны старым привычкам. Однако и они немного забросили кабачок Фредэ. Их встречали у Адели в ее досчатом балагане, где прекрасно кормили, в «Деревянном биллиарде», у Маньера, который ныне продолжает традиции «Кролика», у Бускара, у старика Шпильмана. Но, несмотря на то, что они часто бывали вместе, их группа утратила прежнюю свою сплоченность. «Деревянный биллиард», пущенный в моду рисовальщиком Гасье, который постоянно соперничал с Пульбо, одно время совсем очаровал нас. Его беседки, тенистый двор, посетители, состоявшие из мелких коммерсантов, молодежи, девочек с Монмартра, нравились нам. И, надо признаться, больше всего привлекали нас две прекрасные картины Ренуара, написанные им на стенах этого кабачка, а также чудное полотно Марии Лоренсен.
Надо было быть чудовищем, чтобы, узнав Марию Лоренсен, не полюбить ее. Это была самая живая, самая веселая из женщин. Ее грация и резвость могли бы расшевелить и мертвого, тронуть самое каменное сердце. Кроме того, мы чтили в ней предмет любви, горькой и сладостной, нашего друга Гильома, женщину, вдохновившую его на самую прекрасную из его поэм. Когда она появлялась в ореоле белокурых волос, ясноглазая, улыбающаяся, естественная, милая, — нам тотчас приходили на ум стихи из «Песен нелюбимого», и мы их твердили про себя, меж тем как Мария, усаживаясь за стол, глядела на нас в недоумении и иногда допытывалась, о чем мы думаем. Могли ли мы сказать ей? Кто посмел бы это сделать? И мы отмалчивались, а в памяти звучало:
Милая Мария! Она отлично знала, она могла видеть, что мы не питаем к ней злобы за то, что она сделала Гильома таким несчастным. Иногда она осведомлялась о нем. Иногда, удивленная нашим молчанием, она уходила, напевая песенку, а мы следили за ней глазами и не верили, что она может не испытывать такого же огорчения, как и мы. Было что-то во всем ее существе, перед чем нельзя было устоять. Вокруг нее, казалось, витали нежные воспоминания. И, несмотря ни на что, она оставалась для поэта нежно любимой подругой, для нас же — сестрой, благодаря тому сладостному страданию, какое она будила в сердцах и за которое нельзя было не быть благодарным. Тысячью неуловимых путей она вела нас к тому же отчаянию, какое переживал Гильом, и заставляла нас глубже понимать и сильнее сочувствовать поэту. Чем, по сравнению с этими переживаниями, были наши любовные истории на Монмартре? Ничем или почти ничем: мы думали о них с глухим разочарованием, с горьким ощущением усталости и отвращения. Жалкие возлюбленные, слишком обыденные, слишком банальные. Всякий раз новые — и всегда одни и те же. Наши подружки, воображавшие, что дают нам всю полноту счастья, в конце концов только мучительно нас раздражали и отталкивали от себя. Чего же им нехватало? Не берусь сказать. Может быть, требовалось меньше легкости, веселости, снисходительности. И все же — мы проводили с ними дни, ночи, и, когда случалось, что одна из этих хорошеньких девушек нас бросала, мы испытывали такую грусть, что нелегко нам было скрыть ее.