Это было жалкое и противное на вид создание в стареньком боа, перья которого трепались по ветру, в смешной шляпе, в митенках, с ридикюлем. Чего ей от меня надо было? Слова, которые она произнесла, садясь, прошли мимо моего сознания, или, может быть, в них не было никакого смысла. Я медленно отодвинулся.
— Ну, что же, идешь? — спросила она резко. — А? Идем!.. Ты увидишь…
Она взглянула мне в лицо, покачала головой и заметила:
— Ну, и вид у тебя! В чем дело? Ты не охотник до этого, что ли?
— Нет, нет, ступай.
И, так как она не уходила, я вдруг крикнул:
— Не видишь ты разве, что я умираю с голоду?
— Что ты сказал?!
— О, отвяжись ты от меня наконец!
Старая женщина пододвинулась еще ближе и, убедившись по-видимому, что я не лгу, молча встала и ушла. Через две минуты она воротилась с большим ломтем хлеба, горячего, аппетитного, и, не говоря ни слова, положила его передо мной на скамью.
Как поразительно глуп я был в те времена! Я ведь искренно верил, что все, что мне давала жизнь, мне следовало по праву, раз я писал стихи!
Один из товарищей как-то признался мне, что и он так же чувствовал.
— Подумай, что бы это было, если бы у меня не шло все так гладко? Каких бы глупостей я наделал!
«Если бы все не шло гладко»… Устройство, благополучие — думали ли мы об этом? Пример Мореаса, который не выходил из пивных (Макс Жакоб называл его «Матамореас»)[9], тоже не способствовал развитию в нас карьеризма. Мы мечтали о славе, и нас в конце концов мало интересовал вопрос о том, чтобы «хорошо устроиться». Если заходила речь о ком-нибудь, добившемся этого, то возглас Форена: «Да, но какой ценой!»… живо возвращал нам равновесие. Кафе бульвара Сен-Мишель, Даркур, Ла-Сурс, «Вашет», на месте которого теперь какой-то банк, Пантеон часто видели нас с Бернуаром и двумя-тремя его приятелями, которых он тоже устроил на работу в своей типографии. На улице Дюпюитрен в типографии «Лябель-Эдисион», где имелся старинный ручной пресс, мы зарабатывали свой хлеб с верстаткой в руках, со смехом на устах, с веселым усердием. Жу, гравер, ставший впоследствии знаменитым, учил меня, и я, будучи поэтом, упивался этой работой, набирая в свободные минуты буква за буквой свои стихи «Богема и мое сердце», которые мы собирались издать. Увы! Когда они были набраны, у нас оказалось мало бумаги, и я был вынужден разобрать свой так любовно собранный шрифт ради какого-то некстати явившегося заказа. Так моя книжечка и не была напечатана никогда.
— Пойдем, выпьем по стаканчику, — предложил, желая немного утешить меня, Бернуар.
И, показывая мне пригоршню луидоров, полученных им за этот проклятый заказ, он весело добавил:
— Есть на что попировать!
Чтобы спасти наше предприятие, чего только мы не проделывали на улице Дюпюитрен, когда у нас не было ни су в кармане! Мы продавали все, что можно было продать, вплоть до платья, которое Пуарье давал Бернуару, уверяя, что он его еще может поносить. Я пел по дворам, Жу бегал по всем книжным лавкам с огромнейшими счетами, а Кларнэ, румын, честно старался заинтересовать свою богатую родню нашим предприятием. Но все усилия оставались бесплодными. Нам не везло. За мои песни мне бросали английские или итальянские монетки, Жу возвращался из своих рейсов по магазинам и библиотекам с пустыми руками. Кларнэ женился, Бернуар в отчаянии рвал на себе волосы. Волосы у него были очень длинные, белокурые и придавали ему вдохновенный вид, особенно когда он небрежно откидывал их со лба. Он покорял сердца всех девиц Даркура, видевших в нем почему-то артиста, а не издателя; они даже частенько ставили ему угощенье. Как он этого достигал? Непонятно! Никто не пытался его разоблачить, тем более, что этот симпатичный малый был, что называется, «не дурак» и при случае умел это доказать. Он был старше нас по годам, но казался моложе, невиннее и иной раз даже сентиментальнее всех прочих. Это была типичная фигура: наружность мальчишки, очень бледное лицо, голубые глаза, лукавый вид, манеры шутника и забавника, характер отчаянного спорщика, но всегда владеющего собой, умеющего сдержаться или снагличать по мере надобности.