— Кажется, дело дрянь.
— Ну, может, так что-нибудь, — грустно ответила мама.
— В больницу его положить надо, — решил Михалыч. — Что ж, он совсем один будет дома лежать?
— Да я уж попробовала об этом ему намекнуть, он и слушать не хочет. «Что, говорит, я там буду делать? Коль суждено поправиться, и здесь поправлюсь, а коли не суждено, лучше уж дома…»
Мама не договорила.
Михалыч кивнул головой.
— Ты, Юра, на днях сходи, навести его, — обратилась мама ко мне. — Он рад будет. Он о тебе всё говорил, всё мечтает, как вы летом за перепелами ходить будете.
— Да, да, летом… за перепелами… — невесело повторил Михалыч.
Я посматривал то на маму, то на Михалыча и старался понять, что такое с Петром Ивановичем. Неужели же он так сильно болен? Ведь он мне сказал, что у него ничего не болит, только слабость и кушать не хочется. Разве это такая уж страшная болезнь?
Через три дня я опять пошёл к своему приятелю. От мамы я уже знал, что ему пока не лучше, что он лежит в постели.
Каждое утро мама или сама ходила к нему — носила еду, или посылала тётку Дарью, чтобы та истопила печь и прибрала комнату. Михалыч тоже был у Петра Ивановича.
— В больницу, в больницу его нужно! — решительно сказал он, воротясь домой.
— Конечно, нужно, да вот не соглашается, — отвечала мама. — А может, он и прав, что не соглашается. Ведь вы же ничем помочь не сможете.
Михалыч пожал плечами:
— Мы не боги.
— Вот то-то и есть, что «не боги», — кивнула головой мама.
Когда я вошёл к Петру Ивановичу, я сразу увидел, что ему не только «пока не лучше», а просто значительно хуже. Он ещё сильнее похудел. Щёки совсем ввалились и обросли, как перышками, пучками жёсткой серой щетины, а нос ещё больше вытянулся, стал длинный, сухой и жёлтый, будто скворчиный клюв.
Вообще Пётр Иванович стал, ни дать ни взять, старый, облезлый скворец.
Сам он с виду был очень плох, зато в комнатке — куда лучше, чем когда я тут был последний раз, — всё прибрано, всё на местах и печь жарко натоплена.
— А, сынок, пришёл? — обрадовался Пётр Иванович. — Ну, бери табуреточку, подсаживайся. Я вот всё похварываю, никак не поправлюсь. — Он помолчал и снова заговорил: — Ну, да теперь полегче стало, на поправку дело пошло. Спасибо твоим папаше с мамашей, и Дарьюшке тоже спасибо, не забывают меня, старика. Без них я никогда бы и не поправился. Теперь, слава богу, полегче стало. Ну, а как на дворе? — спросил он. — Небось снежищу-то навалило, по самые крыши дома занесло.
Я начал рассказывать, как хорошо сейчас на улице, какое солнце, какие деревья в саду, все белые, мохнатые…
Пётр Иванович внимательно слушал, кивал головой и улыбался.
— Зимой тоже на воле хорошо, — сказал он. — А всё-таки, сынок, что ни говори, а краше всего — это весна. Вот коли доживём до весны, сойдёт снег с полей, зазеленеют, поднимутся озими, мы с тобой и махнём опять за перепелами. Помнишь, как прошлое лето ходили?
Я кивнул головой. Не знаю отчего, но эти планы на весну меня почему-то сейчас совсем не радовали. Мне было очень грустно, и всё казалось, что сам Пётр Иванович не очень верит в то, что всё это сбудется, уж очень часто он добавлял: «коли доживём», «если будем живы»…
Поэтому я от всей души обрадовался, когда хлопнула входная дверь и в комнату вошла мама. Она принесла Петру Ивановичу еду. От мамы попахивало свежестью, холодком. С морозу она разрумянилась и казалась очень весёлой.
— Ну, как наши дела? — бодро спросила она у Петра Ивановича.
Тот привстал, сел в постели и сразу повеселевшим голосом ответил:
— Спасибо, Надежда Николаевна, спасибо, родная. Теперь гораздо лучше.
— Да я это и так вижу, — кивнула головой мама. — Сегодня вы много свежее выглядите.
Она вынула из корзиночки чистую салфетку, постелила на стол, поставила на неё тарелку и налила супу.
— Кушайте, пока тёплый. Я уж в бумагу его завернула, чтобы дорогой не остыл. А это манная каша. Её с вареньем можно.
— Спасибо, спасибо. Вы уж не хлопочите, — говорил Пётр Иванович. — Я сейчас есть не хочу, недавно только чай пил. Я попозже, вы уж не беспокойтесь.
Мама посидела, поговорила немножко и собралась уходить. Я пошёл её проводить да кстати понёс горсточку конопли, высыпать в саду птицам.
Возвращаясь обратно в дом, я случайно заглянул в окошко, заглянул и остановился, не понимая, что такое происходит. В комнате, в полуоборот ко мне, стоял Пётр Иванович. Еле держась от слабости на своих тощих, как сухие палки, ногах, он поспешно выбрасывал в помойное ведро еду, которую принесла мама. Выбросил, задвинул ведро в угол, а сам с огромным трудом снова забрался на кровать. Меня он не заметил.
Когда я вошёл в комнату, он уже лежал в постели и вытирал губы платком.
— Поел, хорошо поел, — сказал он. — Спасибо твоей мамаше за хлопоты, за заботу… — Он поглядел на меня и вдруг по моему растерянному лицу догадался. — Ты видел, в окно видел? — с испугом проговорил он.
Я кивнул головой.
Пётр Иванович в изнеможении откинулся на подушку. Секунду мы оба молчали. Потом он обернулся ко мне и почему-то шёпотом заговорил:
— Ты мамаше не говори, ничего ей не говори! — От волнения он задохнулся, потом продолжал: — Не могу, сынок, проглотить, не проходит, вот тут не проходит. — И он своим костлявым, иссохшим пальцем указал на основание шеи. — Будто ком какой в горле стоит, стоит и пищу не пропускает. Что проглочу, то и обратно выплюну. Только чаёк да водица проходят.
Я слушал это страшное признание и не знал, что отвечать.
— А есть-то хочется? — спросил наконец.
— Хочется, иной раз ох как хочется, а вот натура не принимает. — Он помолчал и, вздохнув, заговорил каким-то совсем чужим, глуховатым голосом: Не дожить мне, сынок, до весны, знаю, что не дожить. Когда помру, ты скворушку к себе возьми, творожком, кашкой его корми. Он птица умная, весёлая птица, он мой дружок, утешитель мой. — Пётр Иванович махнул рукой. Замолчал.
И я вдруг увидел, как по его серым щетинистым щекам одна за другой побежали крупные прозрачные слезы.
Я тоже не вытерпел и горько-горько заплакал. Это было правдивее и лучше всяких утешительных слов.
Так мы и плакали, прижавшись друг к другу и чувствуя свою полную беззащитность перед чем-то таким страшным, о котором лучше не думать и словами не называть его.
«Творрра, творррра!» — озорно закричал со шкафа скворец.
— А ему всё нипочём, — сквозь слезы улыбнулся Пётр Иванович. — Достань, сынок, ему из ящика творожку, пусть покушает.
Я достал творог, накрошил его на газету, и скворец принялся с аппетитом за еду.
Глядя на то, как он весело ест, мы оба немножко развеселились.
Пётр Иванович попросил налить ему в чашку воды и почти без труда всю выпил.
— Э! Да у меня, сынок, и впрямь дело на поправку пошло, — сразу повеселел он. — А ну-ка, дай мне из шкафчика вчерашний суп… — Он налил его в ту же чашку и тоже выпил. — Вот это да! — весь просиял он. — Гляди, какой я молодец! Да я и впрямь к весне поправлюсь. Значит, сходим ещё за перепелами с сетью, с дудочкой. — Он лукаво подмигнул мне: — Дурак я, дурак, что сегодняшнюю еду в ведро вылил. Боялся, опять в горле застрянет, при тебе есть боялся. А ты, видно, счастье мне, старику, принёс. Ну, теперь всё в порядке будет. Половим ещё перепелов весной. Вынь-ка, сынок, из-за шкафа нашу сеточку, давай проверим, не нужно ли где её подчинить, подштопать.
Я достал перепелиную сеть, и мы занялись её тщательным осмотром.
В этот день мы оба твёрдо решили, что все горести, все беды остались уже позади.
Придя домой, я, конечно, сейчас же рассказал маме о том, что Петру Ивановичу несколько дней было очень плохо.
— Он почему-то почти не мог проглотить еду, — сказал я, — и даже сегодня выбросил её в помойное ведро, чтобы мы не узнали, что он ничего не ест. А потом он попил воды и очень хорошо поел вчерашнего супу. И вообще он уже стал чувствовать себя много лучше и начал поправляться.