— Вред мне, а не делу, — возразил Ишутин. — Я был в строю и буду в строю. Вопрос не стоит выеденного яйца, нечего его мусолить.
Пока Ишутин говорил, на него неотрывно смотрели улыбчиво-дотошные глаза Прокофьева. Было видно, что пострадавший пулеметчик по душе пришелся партийному секретарю. Может быть, поэтому и нахмурился Прокофьев при его последних словах: от хорошего человека не хотелось слышать опрометчивых высказываний. Вздохнул Прокофьев и сказал, что очень просто и легко принадлежать только себе. Сам себе голова, сам хозяин, что хочу, то и делаю… Легко, но бесплодно. Пустоцвет. Низшая организация сознания… А коммунист на то и коммунист, чтоб быть в ответе за все дела на земле. И не по долгу — по совести, по сердцу. С такой психологией человек всегда будет держать себя на «товсь». Он не дрогнет перед врагом, хотя, возможно, и будет испытывать страх. Он пересилит страх. Он не обморозит ноги перед важным боем, хотя на дворе может быть трескучий мороз, а на ногах тесная обувь. Не обморозит, потому что будет готов к любой неожиданности. Потому что знает: без него отряд не может воевать в полную силу… Ишутин не такой еще человек, но уже на подступах. Пожалуй, даже на ближних. Принадлежность к партии во многом поможет ему и ко многому обяжет.
Неизвестно как на кого, на Жичина же слова Прокофьева произвели впечатление. Может быть, потому, что он знал наверное: доведись Прокофьеву оказаться на месте Ишутина, он без оглядки сделал бы то же самое, с той лишь разницей, что не обморозил бы ноги. Как ему удалось бы это, Жичину неведомо, знал только, что удалось бы.
Поймав его взгляд, Жичин спросил:
— Не лучше ли мне в роты податься? Надо готовить комсомольское бюро.
Прокофьев скосил на Жичина прищуренные глаза, улыбнулся. Добро так улыбнулся, бесхитростно, до самого донышка.
Жичин замедлил шаг. Милях в полутора позади шел взвод связи. Начинать, конечно, надо с него, потому что совсем неожиданно на Жичина кроме комсомольских дел возложили хлопотные обязанности политрука этого взвода, и он в первую голову был теперь в ответе за связистов. Хотел было остановиться, в ожидании их отдохнуть малость, но передумал: расслабишься, раскиснешь, а до вечера надо во всех ротах побывать и бюро провести. Ой-ой какая нагрузочка, если учесть, что у зимнего вечера ноги побыстрее оленьих: подкатит — не заметишь. Выдержать бы, а передых можно сделать потом, завтра, после боя. Сейчас бы время поразумнее поделить.
Он повернул лыжи, оттолкнулся во всю силу и покатил навстречу связистам. Почувствовал сразу: назад идти труднее. Если бы прямым ходом в Кронштадт, наверное, сподручнее было бы. А тут назад, потом вместе с ними этой же дорогой вперед, в роты…
Лучше не думать об этом. Идти и идти. Мерный шаг так и настраивает на трезвые мысли. Первым делом всех до единого надо опросить: кто как приспособился к морозу, какая нужна помощь. Не забыть, конечно, о душевном настрое. Особо с весельчаками потолковать; они, как никто, могут подходящую погоду среди ребят установить, если постараются.
Все самое хорошее сравнивают с красным солнышком. И верно, что может быть лучше солнца? А балтийцы-лыжники в эти дни только и ждали, чтоб оно скрылось. Поначалу белая бесконечность залива, безмолвная и величественная, пооткрывала им рты. Чудо. Другой мир. В Жичине ликовало все и пело от необозримой красоты, от сознания своей силы. Еще бы: перед глазами запросто расступался океан льда, а Жичину едва стукнуло двадцать. Того и гляди, к облакам взмоет. Не успел он, однако, свыкнуться как следует с гордой ролью хозяина белого безмолвия, как во все его мышцы незаметно вползла усталость. Страшная это штука, когда уходят силы. Они уходят и тащат за собой человека всего без остатка. Вслед за усталостью в каком-то закоулке души он услышал вдруг новую песню. Она только рождалась, но в ней уже угадывался противненький мотив: человек в такой ледовой пустыне-громадине не более маленькой снежинки… Не очень ладная песня. Он тотчас же прогнал ее прочь.