Вернулся Женька из колонии в середине декабря, ближе к Новому году, в веселые, суетные, хлопотные дни, когда над поселком, над заснеженными крышами стояли подсвеченные солнцем лохматые сизо-лиловые султаны дыма, под ногами прохожих скрипела укатанная колесами автомобилей морозная дорога, а в окнах сквозь узоры инея то тут, то там уже угадывалось сияние елочных гирлянд, фонариков и шаров.
В доме Свибловых тоже была наряжена елка. Маленькая, синтетическая. Она стояла на серванте, аккуратно растопырив увешанные игрушечками полиэтиленовые ветки с неживыми мнущимися иголками.
Увидев Женьку, мать заплакала и сказала:
— Горе мое! Каторжник ты мой несчастный! Отпустили?
— Сбежал, — насмешливо сказал Женька.
— Что же теперь будет? — В глазах матери отразился ужас.
Женька снисходительно, с горечью сказал:
— Не бойся, мама. Никакого пятна на вас с Тонькой не ляжет. Меня в данном случае отпустили досрочно за прилежное поведение и самоотверженный труд.
— Еще чище: мы уж по горло сыты твоей прилежностью, — вздохнула мать и поцеловала парнишку в щеку, сухо и равнодушно, словно дальнего родственника. — Раздевайся, обедом накормлю.
Вечером вернулась с работы старшая сестра Антонина, комсомолка, ударница швея. Увидев Женьку, неопределенно гмыкнув, сказала таким тоном, будто он отсутствовал в родительском доме не полгода, а всего каких-нибудь пару дней:
— А, из дальних странствий возвратясь. Здравствуй.
Женька понимал, что мать с сестрой давно уже страдают из-за него, глубоко переживают всяческие невзгоды, которые он приносит нм, даже любят его, хотя и несколько своеобразно, словно палка собаку.
Он все понимал. Понимал, что в школе среди учителей и общественности класса из-за его различных фортелей были тоже сильные страдания, так что, когда его отправили в колонию, никто этому по удивился, не ахнул, не пожалел о случившемся, не погоревал о нем, но все вздохнули с облегчением.
Из школы Женька выбыл механически: восемь классов кое-как, с грехом пополам закончил, а в девятый явиться не сумел по известной всем уголовной причине.
Еще в колонии он твердо решил начать серьезную, прилежную и праведную жизнь и, когда пришел в школу за документами об окончании восьми классов, нисколько не обиделся на то, что с ним обошлись так предупредительно, торопливо и отчужденно: боялись, что он вдруг передумает и решит продолжать свое дальнейшее образование в поселковой десятилетке и тогда с ним вновь надо будет мытариться и отвечать за него.
И вот Женька устремился в поиски новой жизни и, промыкавшись в поисках ее пять дней кряду, с понедельника по пятницу, устал и отчаялся до того, что хоть под поезд ложись. Она была рядом, близко, всюду вокруг него, эта новая жизнь, руку только протяни, но, словно заколдованная, не давалась ему, да и все. Везде, куда бы он ни обращался, требовалась рабочая сила, он готов был взяться за любое дело, хоть посуду мыть или дрова колоть, но лишь только выяснялось, где он провел время за последние шесть месяцев, так оказывалось, что никто вовсе и не нуждается в его добрых услугах.
Тем временем пришел канун Нового года, последний декабрьский вечер. А человек остался один. В школе он был давно никому не нужен, в новой жизни, к которой стремился, — тоже. И дома в тот вечер никого не было: мать — повариха — до утра будет работать в своей столовой, сестра — отплясывать на фабричном новогоднем балу. Поначалу Женька не особенно тяготился этим одиночеством, но придавал ему значения, протопил печь, поглядел телевизор, постоял, сунув руки в брюки, посвистывая, возле серванта, потрогал мягкие, словно тряпичные, полиэтиленовые колючки на елке и вдруг почувствовал какое-то смутное беспокойство, смятение. "Что такое?" — удивленно подумалось ему, а уж невыносимая, никогда еще не испытанная им тоска одиночества больно и жестко схватилась за его мальчишеское сердце.
В такую ночь, хоть кому привелись, будет горько и обидно оставаться наедине с самим собой в пустом, хоть шаром покати, пусть и теплом, и светлом, с елочкой, с телевизором, но в пустом — вот какая беда! — доме. И Женька, почувствовав эту горькую обиду, заметался по комнатам, но, нигде не найдя себе места, поспешно сунул руки в рукава своего легкомысленного в такие морозы, продувного демисезонного пальтеца, натянул на голову кепочку, погасил везде свет, запер дом и очутился на улице.