С тринадцати лет из — за разъездов и размолвок родителей я жил один в меблированных комнатах; в поисках убежища часто приходил Раймон. Мы забросили романы Фенимора Купера ради большой «Истории Французской революции» Луи Блана; там на картинках по улицам, похожим на наши, бегали санкюлоты, вооруженные пиками. Для нас было счастьем делить шоколадку за два су, зачитываясь замечательной книгой. Она особенно трогала меня, потому что в описаниях легендарного прошлого оживали чаяния людей, которых я знал с момента пробуждения моего разума. Позднее мы открыли для себя потрясающий «Париж» Золя и, в стремлении пережить отчаяние и гнев Сальва, загнанного в Булонский лес, подолгу бродили под осенним дождем в чащах Камбра.
Нашим любимым местом стала крыша Дворца правосудия в Брюсселе. Мы пробирались по темным лестницам, с веселым презрением оставляя позади залы суда, пустые пыльные лабиринты этажей, вылезали на свежий воздух, на свет, в страну железа, цинка и геометрических изломов камней, к опасным скатам, откуда открывался вид на весь город и бескрайнее небо. Внизу, на испещренной микроскопическим булыжником площади, лилипутский фиакр вез крохотного, преисполненного собственной значимости адвоката, с миниатюрным портфельчиком в руках, набитым бумажками, всякой юридической казуистикой. Мы лопаемся от хохота: «Ах, какое жалкое существование! Представляешь! Ходить сюда каждый день, всю жизнь, и никогда, никогда, никогда ему не придет в голову вскарабкаться на крышу, чтобы вздохнуть полной грудью! Только и знает всякие там «Проход запрещен», и доволен, получает за это деньги!» Но больше всего поразила и многому научила нас сама архитектура города. Огромный дворец правосудия, который мы сравнивали с ассирийскими сооружениями, возвышался горделивой массой обтесанных камней прямо над нищими центральными кварталами. Город был разделен на две части: верхний — возле дворца, зажиточный, полный свежего воздуха, с красивыми особняками на проспекте Луиз, а под ним — Мароль, беспорядочное переплетение зловонных, завешанных бельем улочек, полных играющей сопливой детворы и кабацкого мордобоя между двумя людскими реками — улицами Блас и От. Со времен средневековья все та же чернь ютилась там, под игом вечной несправедливости, в одних и тех же каменных строениях и неизменной безысходности. И, как символическое завершение, на спуске от дворца к нижнему городу — женская тюрьма, когда — то построенная монахами. Доносился слабый цокот сабо узниц, выгуливаемых по кругу на мощеном дворе; чем выше, тем терпимее казались эти мучительные звуки.
Мой отец, бедный преподаватель университета, вел трудную жизнь эмигранта. Мне это было известно по стычкам с кредиторами. Его вторая жена, ослабленная материнством и нуждой, была подвержена тяжелым истерическим припадкам. Дома (где я бывал нечасто) питались сравнительно неплохо с 1 по 10 числа месяца, хуже — с 10 по 20, и совсем плохо — с 20 до 30. Воспоминания об этих давних днях язвят мне душу острыми иглами. Это было время, когда мы жили в новых кварталах за парком Сенкан — тенер. Отец, выходящий поутру из дома с некрашеным деревянным гробиком под мышкой. Его посуровевшее лицо: «Постарайся взять хлеба в кредит…» Вернувшись, он закрывался с атласами по анатомии и геологии. Я не учился в начальной школе, мой отец презирал это «дурацкое буржуазное образование для бедных», а платить за колледж не имел возможности. Он сам худо — бедно занимался со мной, его страсть к знаниям и блестящий ум, ни на минуту не позволявший себе расслабиться, не отступавший перед любыми разысканиями и выводами, поднимал отца в моих глазах на недосягаемую высоту; как магнетизированный я бегал по музеям, библиотекам, церквям, заполнял заметками целые тетради, рылся в энциклопедиях. Я научился писать, не зная правил; изучать французскую грамматику пришлось позже, преподавая ее русским студентам. Познание для меня было неотделимо от жизни, самой жизнью. Мистическая связь жизни и смерти обнажалась в лишенном всякой мистики значении хлеба насущного. Слова «хлеб», «голод», «деньги», «безденежье», «работа», «кредит», «наем», «собственник» имели для меня суровый конкретный смысл, который, кажется, и предрасположил меня в конечном итоге к историческому материализму… Вопреки презрению к дипломам, отец хотел дать мне высшее образование. Он часто заводил об этом разговор, пытаясь сориентировать меня. Между тем меня поразила своим необыкновенно ясным языком одна брошюра Петра Кропоткина. Прошло уже более 35 лет с тех пор, как я ее не перечитывал, но один посыл и по сей день запечатлен в моем мозгу: «Кем быть? — обращается анархист к молодым студентам. — Адвокатами, чтобы апеллировать к закону богатых, неправедному по определению? Врачами, чтобы лечить богатых и советовать хорошо питаться, дышать свежим воздухом, отдыхать туберкулезникам из бедных кварталов? Архитекторами, чтобы строить комфортабельные жилища для собственников? Посмотрите же вокруг и вопросите затем свою совесть. Неужели вы не понимаете, что ваш долг в другом — встать на сторону эксплуатируемых и трудиться во имя сокрушения неправедного порядка?» Если бы я был сыном обыкновенного буржуазного преподавателя, эти рассуждения могли бы показаться мне схематичными и слишком суровыми по отношению к порядку, который все — таки… Возможно, меня привлекла бы теория прогресса, длящегося из века в век… Но я нашел эти рассуждения настолько ясными, что стал осуждать всех несогласных с ними. Я сообщил отцу о своем решении не учиться. Сделал я это вовремя: был проклятый конец месяца.