— Хрусталь, деточки, — сказал Валерий и засмеялся, как он умел, глубоким, негромким смехом.
Покупатель ушел совершенно примиренный, вазу Валерий стал заворачивать, мы разругались. Ни повышение цены, ни подарок за просто так не готовились Валерием как эффект, за это ручаюсь. Но и взять вазу я не мог. Я зря так поступил, зная его характер, — отказавшись от пазы, я обрекал ее на гибель. Какая, впрочем, гибель: теперь ваза у Лины.
* * *
Итак, Лина.
— Мне с ней и так хорошо, — хохотал Валерий. — Сижу в кресле на колесиках. Везде цветные телевизоры, прямо на коврах стоят, лежа смотреть. Протянешь руку вправо — холодильник, всякое питье. Из чешских бокалов, не всё же русские мучить. Вентилятор. Слева холодильник — всякая еда… Сплошной разврат. А разговор! Нет, она положительно умна, хотя бабы Гоголем уподоблены мешку — что положат, то и несут. Но столько экспромтов она не может готовить, а мне в разговорах лень бегать за логикой, да и жизнь алогична. Чувствуешь примерно результаты общения? Говорим ли о юморе, Лина и в нем знает толк, да еще уверяет, что юмор есть экономия психической энергии; говорим ли о лошадях, она и в них разбирается, а уж о стекле… тут я полагаю долю начитанности. Просится на завод. Куда ее, такую, туда. Там производство остановится. Лина, сафари, шляпа от Диора, туфли от «Саламандры», и эти ее вырезные губы и матовый блеск ногтя на мизинце, поднесенного к крохотной морщинке лукавого глаза, — поработала Европа над славянской материей. В ней есть что-то испорченное, я иногда ради интереса что-либо брякну или усы и бороду ладошкой вытру — вздрагивает. Они страсть как любят учить культуре. Линочке приятно сознание, что она медведя поднимает к пониманию высот искусства. Пусть. Не знаю, кем сказано, но хорошо: вы меня только за дурака примите, а уж обхитрить вас я сумею. Люблю ваньку валять. Национальная страдательная черта.
«Вдали погас последний луч заката, и сразу тишина на землю пала. Прости меня, но я не виновата, что я любить и ждать тебя устала. Ведь были же мы счастливы когда-то, встречались мы, и разве это мало? Пришел другой, и я не виновата, что люби-и-ть и ждать, соответственно, тебя уста-ла-а-а», — дурачась запел Валерий и тут же себя осудил: — Нет, с моим голосом только из туалета кричать: занято! А если душа поет? Да, о душе. Ох, Ленский, не убей его Онегин — зря! — Ленский был бы великим бабником. Помнишь? «Ах, милый, как похорошели у Ольги плечи, что за грудь, что за душа…» Я его вдвое пережил, Ленского, уже на первое место не плечи и грудь ставлю, а душу, но я его понимаю. Итак, Лика. Что, милый, мне конец приходит, а?
— Это уже несколько раз было.
— Ты знаешь, гореть мне вечным огнем, но с меня многое спишется за жалость, жалел! Впрочем, я повторяюсь. Этот толстосум оставил коньяк, плесни. Милый, — сказал он, — разве не ясно, что не будь я художником, разве был бы любим? Или клевещу? Тянулся к ним, их тянул, Вот Лина, ведь зараза, а? Придумала, сидели, естественно, при музыке и под абажуром, визави бесшумного вентилятора, придумала ансамбль — сочетание цвета, хрусталя и стекла, ансамбль на двоих, называется «Интим». «Интим»! Чем плохо! Символ мужчины — энергичные линии, объемы, грани, немного голубого. Она — мягкость, размытость, обещание, тут и там немного алого, даже мягче, розового, в коробке инструкция: пить вдвоем при свечах. Вот, братишечка, какой разврат. Но знаешь, как в мире не хватает любви. Не хватает, братья-славяне!
Еще Валерий говорил, что сам бросал любовниц, когда на смену являлись другие, но, зная его близко и со стороны, скажу, что он тут наговаривал на себя. Каждый раз его любовь к женщине вытеснялась работой, работой творческой, а Когда работа кончалась, Валерий являлся обновленным, старое переживалось и прогорало в творчестве, и он, даже не ища, выдергивал из окружения или из толпы новое увлечение, которое хоть чуть отличалось от прежнего и тянуло вперёд или вбок, но было новым. Передышка — и снова работа.
— Да что мы о них! — воскликнул он, оживая и зажигая свет. — Дай порадую тебя. — Взял в руки новой чаши хрустальную отливку. — Смотри, ни одной наметки. — Включил станок и коснулся краем чаши тонкого наждачного круга.
Легкость касания вызвала звонкий отклик хрусталя, он запел на разные голоса, а наждак то углублялся, то выходил из бороздки и делил поверхность на участки. Не помню времени, но чаша покрылась узором по окружности на шестнадцать равных частей, настолько равных, что требовался инструмент для проверки глаза.