Встать!
Лежу и головы не поднимаю.
Встать, кому говорю!
Я уже лежачий.
Начальник перед тобой стоит, а ты лежать будешь? Встать!
Ложитесь тоже!
Что?! Я ведь и в карцер тебя могу!
Это и он может, я показываю на надзирателя.
Офицер заходил по камере, потом снова подошел ко мне:
Ты за что попал?
Не тычьте.
На «вы» я с лучшими друзьями разговариваю, а не с преступниками!
Дурак какой!
Он подошел ближе, и мне почуялся запах водки.
Голодайте или нет, а мы отправим вас дальше с ближайшим этапом.
А в коридоре уже толпились вернувшиеся с прогулки заключенные. Их не впускали в камеру, пока офицер не вышел. «Хозяин!» услышал я от них, когда они вошли.
Просился я к нему на прием не принял, а тут сам пришел.
Целый день я лежал на койке, никто меня не дергал, не тревожил. После отбоя перебрался на свой щит. Боль в животе совсем утихла, озноб стал меньше, только сердце продолжало ныть.
С заявлением покончено. От врача мне тоже ничего не нужно. Самому непонятно, зачем я рыпался, чего добивался. Лежу, не поднимаюсь, мне покойно и ничего больше не надо. Давно бы так не встану, хоть убейте.
Теперь я стал думать.
Так, меня отправили из Калуги общим этапом за четыре тысячи километров. Отправили голодающего, после полутора месяцев голодовки, и не только без сопровождения, которое, оказывается, полагается в таких случаях, но даже не сделав в сопроводиловке пометки о голодовке. Вряд ли калужская тюремная администрация и врач взяли на себя такую ответственность сами, без чьего-то указания того, кто за кулисами распоряжается моей судьбой.
На что же был расчет? Что я умру в пути? Или сниму голодовку? Но в условиях этапа и это не гарантирует меня от гибели. Сообщат жене о смерти, вписав любую причину, для себя же решив: сам себя угробил, туда и дорога, «собаке собачья смерть». И никто не только не понесет никакой ответственности, но даже не почувствует вины.
Да и что мне в том?.. Но все-таки обидно было бы дать себя убить вот так, безнаказанно, безвозмездно. Да я и не собирался умирать.
Три месяца до ареста жена уговаривала меня не объявлять голодовку, хоть не бессрочную. «Двух недель достаточно. Ну пусть три недели ты же ничего не требуешь, для заявления протеста этого довольно», торговалась она со мной, а я смеялся и говорил, что вытяну несколько месяцев и непременно сниму, не доводя дело до крайности. Я и сам не стремился к смерти.
Сколько я мог бы продержаться без искусственного кормления (то есть если бы меня не накачивали вообще, с начала голодовки)? Мне кажется, что месяца полтора-два, а то и больше но, конечно, не в этапе, а в покое. Может, я и ошибаюсь. А теперь мог ли бы я голодать дальше? Кто знает? Кто знает? Я слышал, что при голодовке можно умереть не от истощения, а от паралича сердца; так в какой же день дополнительная нагрузка на сердце беготня, духота, давка и т. п. окажется последней каплей? Оно и так уже болит, ноет, прежде здоровое сердце… Да и без того саданет кулаком надзиратель в расчете на здорового, и конец. Это могло и сегодня случиться.
Если б меня оставили в покое (да не в общей камере!), я мог бы и дальше не есть. Ну еще три дня. Потом все равно пришлось бы снимать голодовку не умирать же на самом деле, тем более кому-то на радость.
Наверное, надо было прекратить ее еще в начале этапа, ну, скажем, в Ярославле. Но вот это «у нас нет голодающих!» и я, дурак, завелся. Да и недосуг все было: вагонзак, бокс, «воронок», баня, «паек не беру» когда тут затормозиться, отвлечься от сиюминутной суеты, с толком принять решение? Психологически переориентировать себя для этого тоже покой нужен, а не так: не ел, не ел дай-ка пожую маленько.
Пятьдесят три дня. Хватит. Завтра утром сниму голодовку.
Это значит, что утром я беру пайку пол-буханки черного хлеба. Но вот проблема: что с ним делать?
Я не знаю, как выходить из голодовки, спросить не у кого, да хоть бы и знал, мало толку. Научные рекомендации были бы бесполезны: кроме обычной тюремной пищи, я все равно ничего не получу.
Пайка лежит пока нетронутая. На завтрак дают черпак каши, с нее я и начинаю. Я не знаю, из какой крупы эта каша, и не берусь догадаться; арестанты зовут ее «кирзовой», потому что она шершавая и дерет горло. А на цвет синеватая. Вот эту кашу я и жевал чуть ли не до обеда: пережевывая, пока она не превратится в жидкий клейстер (через некоторое время после начала жевания появилась слюна), процеживал ее несколько раз сквозь зубы и лишь потом с усилием глотал. Сама пища оставляла меня равнодушным, занимал лишь процесс еды, от которого я совсем отвык. После каши я таким же образом съел граммов сто хлебного мякиша и запил кипятком с пайковым сахаром. Обеденные щи есть не стал (и еще недели две обходился без них, не ел и соленую кильку а это, между прочим, значит, что в пути ничего не ел, кроме хлеба: этапный паек состоит из хлеба, кильки или селедки и двадцати граммов сахара в сутки). Вечером похлебал жижи из рыбного супа.