Выбрать главу

— Чё читаешь?

— А-а-а, — я даже стала заикаться, — мифы про древних греков, — губы у меня будто замерли, я бы, пожалуй, «тпру» сказать не смогла. — Чужая книга, дали почитать…

— Эх и гладкие! — восхитилась Шурка, погладив листы тыльной стороной ладони. И принялась осторожно их переворачивать. Это была такая мука! При каждом прикосновении ее пальцев к страницам у меня сердце обрывалось и падало куда-то в живот, а там холодело противно. Сколько раз листнула Шурка, столько раз обрывалось сердце. Так мне было худо — жалко, жадно, страшно — оттого, что Шурка трогала мою книгу. Я возненавидела ее, еле сдерживалась, чтоб не заорать на нее, чтобы не вырвать у нее книгу и не броситься вон из комнаты, из дому куда-нибудь, где никто-никто не увидит меня, не найдет, не будет лезть своими пальцами в эти белые страницы. Но я терпела. Иначе Шурка могла бы догадаться, отчего я так… При одной мысли об этом меня обдавало жаром с головы до ног. Она могла догадаться, что я верю в то, о чем рассказывали древние греки. И я бы ни за что не смогла, если б даже и хотела, объяснить ей, что на самом деле я не верю, а просто… Просто интересно думать так, как они. Я знаю, что это такое. Что вовсе это не значит верить, но поди объясни.

— Ну, как, как?! — спросила бы Шурка.

— А вот так: вот видишь, растет рябина?!

— Ну?

— Ну, так вот у нее есть своя нимфа. Ну, живая она рябина, только что не двигается. Но ведь шумит по-всякому? Весной белыми цветами пахнет? А потом красные ягоды на ней осенью? И зимой птички ее клюют и от этого не замерзают.

— Ха, — скажет на это Шурка. — Какая умная нашлась! Это и так все знают! А у тебя, выходит, нимфа, да? — прищурится она. — Вроде бога, да? В бога веришь?

— Да нет же, Шура! Не в это я верю, а в то, что… Ну, живая она, рябина. Потому и нимфа, и все такое…

— Ах, нимфа… — протянет Шурка. И опять начинай сначала. И Шурка ни за что не поверит, что я не в бога верю, а в… Что? Что? — спросила я себя. Я-то знала, хоть и самой себе объяснить не смогла бы, так же как и Шурке. Я уже много лет спустя поняла то, что тогда чувствовала. Что самое-самое трудное в жизни — это объяснять то, чего нельзя объяснить, что просто так видно и понятно. Когда такое примешься объяснять даже самой себе, то становится так же плохо, как если б цветок по лепесткам и тычинкам растеребить, а потом складывать, чтоб вышло как было…

Ни одному человеку, даже маме, бабушке, даже папе я бы не хотела, не могла б рассказать про то, что знали мы вместе с древними греками.

Так я думала, отвернувшись от Шурки к окну, чтоб не видеть, как она листает книгу, только в ушах все равно отдавался, мучая меня, звучный хруст переворачиваемых страниц.

Наконец она закрыла книгу.

— Интересно, да? Картинки-то…

Стиснув зубы, в упор глядя на Шурку, я и хотела, но не могла соврать. И кивнула: мол, да… Не могла я так предать книгу.

А Шурка только легонько вздохнула и сказала:

— Мне такую домой и нельзя — орава разнесет. Красная она, каждый захочет потеребить. — И вдруг спохватилась:

— Да, я и забыла! Чего я к тебе пришла-то? Вот я что насобирала сегодня. Возле столовой на мусорной куче вытаяли! — И она вытащила из кармана горсть новых чечек, разноцветных кусочков битой посуды.

Как же я сразу полюбила мою Шуру и ' куда делась вся моя ненависть! Я соскочила с кровати, сунула книгу в ящик комода, потом обула валенки, потом надела платье, накрыла постель одеялом, не расправив даже простынок, за что всегда ругают, как известно, и вытащила свой нарядный ридикюль — подарок тетки. Там хранились мои чечки и разные другие вещи: сухая морская звезда, раковина, которая шумит, перочинный нож с половинкой лезвия, цепочка от папиных карманных часов, покрытая злобной какой-то зеленью. Все это я вытряхнула на одеяло. Быстро, чтоб не схватила Шурка, я сгребла все лишние вещи обратно в ридикюль, а чечки стала раскладывать в ряд. Началась первая в этом послезимнем году менка.

Чечки у Шурки совсем простенькие, но ценились они высоко, потому что были первые, прямо из-под снега! Да и я была очень уж счастлива, что так обошлось с книгой: за три простых белых осколка с какими-то обыкновенными голубенькими цветками отдала свою главную, сплошь золотую, вогнутую, как лепесток розы!

— Вот это да! — сказала Шурка.

Через овраги

Как только земля подсохла и стало можно ее пахарь и копать, с Шуркой отправились с лопатами в «Артек». Трава зеленела на его склонах, а в тени еще лежал плотный, серый, покрытый как бы копотью снег. С краев он истаивал и делился, и земля из-под него выходила мокрая, онемевшая от холода и тоже покрытая слоем тонкого, как копоть, ила. Держась подальше от снега, сквозь ил пробивались круглыми иголочками сочные до хрупкости стебли травы, которую у нас называют гусиной. Каждая былинка пробивалась отдельно, сама по себе. Только иногда встречались по два усика. Один из них оканчивался крохотным желтым цветком — такой в сто, а может, и в тысячу раз уменьшенной лилией. Цветок был так нежен, что мне ни разу не удавалось донести его до дому, а ведь тут рядом, два шага. Цветок поникал, съеживался, стебелек терял стойкость, становился не иголкой, а ниткой. Вода его не оживляла.