Это было так страшно, как бывает только во сне, когда не можешь ни бежать, ни кричать. Лес покачивался кругом, как заколдованный, то ли друг, то ли враг, а там близко ходило чудовище, а я была совсем одна. И одно спасение было — закричать, чтоб проснуться. И я кричала, опасаясь, и бежала навстречу чудовищу, чтоб скорей, скорей все кончилось.
— Ба-бу-ся-а!!!
Но стоило кустам и веткам открыть передо мной милое, встревоженное ее лицо, с приоткрытым от легкой одышки ртом, как кошмар кончался.
И стыда даже не оставалось за гнусные мысли, такое было счастье уйти от страха. Я утыкалась лицом в бабушкин живот, терлась об ее руки и бормотала:
— Это я так! Чего-то напугалась! Просто я соскучилась! Ты ушла куда-то.
Она меня крепко обнимала и смеялась.
— Ну и дурочка! Ты же не трусиха!
А мне было хорошо.
Мне теперь надо было на солнышко, на ветер из зеленого света лесных сумерек, мне хотелось видеть ясную даль поля, чтоб глаза отдохнули от путаницы ветвей, и я вела бабушку на опушку.
Мы садились там перебрать грибы или просто так. Я тесно прижималась к ней.
Дни стояли золотистые от стерни уже убранной ржи, от нестерпимо жаркого солнца, ярко-желтого цвета сурепки, зацветшей второй раз, по отаве. Опушка уже пестрела оранжевыми пятнами рябины.
Мы с бабушкой смотрели на все это, и спокойно становилось, тайна моя притихала, не толкалась, не рвалась наружу…
Кто скажет бабушке
Но когда вечером я оказывалась одна в своей постели, видения дня снова, как в яви, вставали перед глазами. Колыхалась лесная земля, кричал перепел дяди-Ваниным голосом, бабушкино платье двигалось между стволов и кустов, солнечное желтое поле дрожало в мареве.
…Жар, жар над полем. А в поле ничком лежит солдат в зеленой гимнастерке. Он уже не хочет пить, это убитый солдат. Это наш дядя Ваня. Это война… На наше поле пришла война. Бабусина, не моя война пришла на наше поле, но теперь она стала моей.
А бабуся не знает.
Я же смотрела и смотрела в эту войну, и невозможно было закрыть глаза.
А бабушка не видит. Ей все хочется дать воды раненому красноармейцу…
Больше всего меня мучило то, что мы ее обманываем. Она живет и думает, что все так и есть, как она видит. Она письма пишет дяде Ване. У нее душа о нем болит: может, ему холодно или тяжело нести свой миномет. Или он, раненный, пить хочет, и ему больно. А там уже ничего нет. А мы все врем и врем, каждый день больше. И никто не горюет, что убит наш дядя Ваня, и не проклинает фашистов, которые его убили. Будто мы заодно с ними против одной нашей бабуси. Они убили, а мы молчим.
— У-у, гады! Гады, гады фашисты! — Я отчаянно ворочалась под своим одеялом, зарывалась головой под подушку и, не в силах больше терпеть эту ложь, выпрыгивала из кровати и бежала к окну, выходящему на террасу.
Сейчас я скажу маме, что нельзя так. Но перед окном я остановилась. Комната была освещена, словно сцена. И мама с бабушкой сидели за столом, как артистки. Мама что-то писала, какие-то свои бумаги, а бабушка читала, как всегда, при этом надменно закинув голову и далеко отставив книгу. У нее были дальнозоркие глаза.
Нет, я не могла туда ворваться.
Содрогаясь от холодного ветра, чувствуя теперь, как замерзли мои голые ноги, я забиралась в постель и прислушивалась: мама с бабушкой вдвоем, не заговорят ли…
По террасе гулял ветер. Темный тополь надо мной был еще темнее неба. Когда ветер долетал до него, его листва вдруг подымала говор, возмущенное бормотание. Оно сбегало от вершины к нижним веткам, а оттуда — вниз на землю и там затихало на время. Пока не достигало гусей (они жили под нижней террасой), и тогда гуси тоже затевали нежное булькающее лопотанье, будто успокаивали друг друга на сон грядущий. Иногда тихий их лепет оживлялся, становился быстрее, громче, кто-нибудь резко вскрикивал: «Ка! Га! — и тогда на крикуна набрасывалось несколько возмущенных голосов, но гусиная перепалка длилась недолго и всегда кончалась тем же неясным ропщущим лопотаньем, похожим на беглый шепот ночной листвы.
Так переговаривались тополь и гуси каждый вечер, и, когда их голоса касались наконец моего внимания, ненависть и боль оставляли меня.
Нет, ничего такого не произошло особенного, что заставило меня открыть все бабусе. Ничего не случилось. И бабуся была ни грустнее, ни веселее обычного. И разговоры велись все те же. Все-все было обычным.