Мы сидели с ней друг против друга за не убранным после завтрака столом и мыли чашки. Бабушка мыла и подавала через стол мне. А я вытирала. Самовар еще сипел тоненько, над ним клубился тонкий парок. Солнце заливало всю комнату, и она, полная солнцем, и еще от этого теплого самоварного сипенья казалась уютнее, чем на самом деле. Была эта комната длинной, с одним окном на восток да другим — на террасу, и поэтому всегда темноватой и мрачной.
Тихо было после утренней суматохи, когда все спешат, разбегаются на работу, разговаривают быстро, коротко, торопясь скорее проглотить завтрак и бежать, бежать по своим делам. Тишину усиливало редкое позвякивание посуды, когда мы брали ее или ставили — блюдце на блюдце, чашку в чашку.
Наверное, все-таки поэтому и сказала я. Это ведь не в лесу, где все таинственно, тревожно.
Здесь стены надежно окорачивают мир, и никаких загадок. Покой, тишина.
Комната, притворившись доброй, убаюкала меня, уняла осторожность, и, когда бабушка привычно вздохнула: «И что ж это Ваня не пишет», — я, чувствуя, как остаюсь одна на всем свете, как лечу в пропасть, ответила в тон бабушке, будто передразнивая ее и фальшивя от страха: «И не напишет он больше, бабуся…»
Я сказала это тихо, и она, может быть, даже и не расслышала слов, но она сидела прямо против меня и смотрела мне в глаза, виноватые, испуганные глаза нашкодившей девчонки.
Бабушка меня не переспрашивала. Она ничего не спросила — ни как, ни когда, ни откуда это.
Вроде бы она давно знала и только ждала сигнала. Она рывком, будто ее толкнули в спину, встала из-за стола и, держась за угол его, стала падать. Она падала, казалось мне, страшно долго, ей мешал стол, она его не выпускала, словно хотела опрокинуть на себя. Она не кричала, а только хватала воздух открытым ртом, как рыба, а когда уже повалилась на пол, сумела выдохнуть:
— Ох, Ва-аня-а…
Вот как это случилось.
Все, что было дальше, помню уже какими-то отрывками.
Не помню, что я кричала, что делала, живо только это ощущение: я бьюсь, стучусь к бабушке, я тереблю ее, а она закрылась передо мной, глухая, слепая, не пускает, не замечает, уходит, — совсем чужой человек.
Наверное, на мой крик прибежала соседка. Меня оторвали от бабуси и отшвырнули, как собачонку, к порогу.
Не знаю, кто бегал за фельдшером тетей Шурой, может быть, даже я сама.
Снова уже помню эту комнату, полную народу. Но бабушка была жива! Она была жива, вот что!
Только я теперь не смела подойти к ней. Не смела даже заплакать, я была предательницей. Взрослые люди, теперь они были нужны бабушке. Мама, фельдшер тетя Шура, соседки хлопотали вокруг нее, переговариваясь озабоченными голосами. Теперь они были у места, они спасали бабушкино сердце, делали ей уколы, растирали ей ноги и руки.
Но она жива, бабушка жива… Только бы жила…
Присев на корточки возле дверного косяка, я провожала глазами каждого, кто проходил из комнаты в кухню и обратно. Никто не смотрел на меня и не собирался меня наказывать, и никто не прогонял.
Но вот мама отошла от бабушки, повернулась, и я увидела ее лицо, с глазами совсем тусклыми, болезненно светлыми, казнящими.
Я сжалась вся, поняв, что она меня наконец увидела. Глаза ее вдруг испуганно расширились, словно вздрогнуло все лицо, и она пошла ко мне, пристально глядя на меня. Я зажмурилась.
Нет, я не боялась, что она меня ударит. Меня никто никогда не бил. Я боялась ее презрения, каких-то ужасных, уничтожающих слов, после которых мне невозможно будет жить.
Но я почувствовала ее руки, ласково и крепко поднимавшие меня, и услышала шепот, как всхлип:
— Доченька, девочка, тебя-то за что! Ты-то за что мучаешься…
Но я еще крепче зажмурилась, отталкивала ее руки, не смела я принять ее ласку, выкрикнула:
— Мама. Ты не знаешь! Ведь это я сказала.
— Знаю я, знаю! Успокойся, не надо, — шептала мама. И руки ее жадно ощупывали меня — мою спину, плечи, руки, вот они поднялись к шее, к волосам, прошлись по лицу моему, вот снова замкнулись за моей спиной, прижали к себе, вызволяя из одиночества, отворяя слезы.
Я плакала, захлебываясь в слезах, избывавших мою вину, мое жалкое маленькое тело все приникло к маме, ощущая, как наполняется оно ее теплом и крепнет, становясь сильнее и больше. Это было так сладко, что я плакала все сильнее, и мама не уговаривала меня, давая мне волю.
И еще я помню, как над кроватью бабушки из-за чьих-то спин и голов, склонившихся над ней, поднялись вдруг худые, все закрученные бечевами синих жил бабусины руки, поднялись и упали. И голосом не своим, хриплым и низким, бабушка выкрикнула тремя толчками: «Будь… проклят… Гитлер…»