Поздней весной вся деревня выходит на сенокос. Пожилые мужчины учат меня косить. Отцу одному трудно управляться, а сена на зиму надо и готовить, чтоб не остались голодными кони, коровы, овцы. Поначалу мне трудно: пот заливает глаза, натертое руками деревянное косьё скользит, вертится в ладонях, а непослушная коса то воткнется острым носком в кротовину, то заелозит пяткой, оставляя густое разнотравье нескошенным. Но вот пройден один ряд, другой, третий. Взмахи моих рук становятся все тверже, все увереннее. Я уже не отстаю от взрослых косарей, уже горделиво поглядываю на девчат, которые ходят по лугу с граблями, ворошат свежую, чуть увядшую на солнце траву. И уже не без вызова я, подлаживаясь под замах косой, громко говорю:
Поражал, удивлял и трогал меня Сергей Есенин многим: тем, что на всю вселенную переносил черты и особенности домашних животных, зверей, птиц, человека: «отелившееся небо лижет красного теленка», «кудрявый сумрак за горой рукою машет белоснежной», «заря на крыше, как котенок, моет лапкой рот», «ягненочек кудрявый — месяц», «тучи с ожерёба ржут, как сто кобыл», тем, что язык его напоминал мне милое разнотравье родных русских лугов, духовитое, крепкое, сочное, саднящее сердце своей острой терпкостью (сутемень, закут, первопуток, сухлый, цветь, звень, сугорье, опадь, засевки, хмарь), тем, наконец, что даже в самых что ни на есть «кабацких» стихах, звучащих как вызов, чувствовалось постоянное стремление к самоочищению, любовь к людям.
Мы с братом Ростиславом были покорены поэзией Есенина, и оба, соревнуясь друг с другом, стали писать стихи, откровенно подражая любимому поэту. Стихов было написано много. Мы писали о полях, о перелесках, оврагах, о наших конях и коровах, о том, как дед собирает травы, как хорошо снежной зимой сидеть у горящей печки. О многом писали мы с братом в те далекие годы. Писали о дорогах, о грозах, о неразделенной любви, и незримый Сергей Есенин витал над нами. Мне жаль, что позже, разорив дом, где я жил, гитлеровцы вместе с книгами уничтожили и тетради написанных мной стихов. Зато стихи Ростислава, который отважно сражался на фронтах Отечественной войны, а летом 1955 года утонул в Калининграде, случайно дошли до меня через десятки лет. Я очень любил брата и, когда увидел ломкие, пожелтевшие страницы его тетрадей, с грустью вспомнил наше деревенское детство, отрочество, дружную нашу юность. Мне хочется привести здесь стихи Ростислава с одной целью: показать, что мы с ним были покорены Есениным и, босоногие жители глухой деревушки, вовсю старались писать так, чтобы походить на него, нашего властителя дум:
Такими же стихами наполнялись и мои тетради. Я вспомнил об этом только потому, что, отыскивая источники своего бескорыстного стремления к слову, тревожащего душу желания рассказать людям о силе и красоте земли, о зеленом шуме лесов, о ласковости кобыл, коров, овец, голубей, о солнце и звездах, обо всем, что там, в запрятанной меж двух холмов деревушке, окружало нас, было горячо и беззаветно любимо нами, хотел признаться в том, что мы, безъязыкие, обратились к поэтическому учителю, наиболее близкому нам. Вместе с землей его поэзии учила нас познавать все доброе в мире…
Свои поэтические тетради мы с братом никому не показывали, ревниво то охраняя написанные нами строки от любопытных взоров младших Ангелины и Евгения, — что они могли понять в наших высоких порывах? Куда мы только не прятали заветные тетради в клеенчатых обложках! Зарывали их в пшеницу на чердаке, укрывали соломой, настеленной на русской печи, таскали с собой в поле и в ночное. При этом особенно побаивались мы отца, к тому времени остывшего к поэзии. Побаивались и потому, что в стихах наших, соответственно стилю «Москвы кабацкой», встречались и «притоны», и «суки», и «проститутки», и даже словечки похлеще, которым нас настойчиво учили старшие деревенские парни.
Каково же было наше удивление, когда однажды, прихватив с собой тетради, мы отправились с Ростиславом в поле, стали читать друг другу стихи и вдруг увидели сделанные красными чернилами поправки и приписки на полях, в которых мы сразу узнали твердый почерк отца. После поправок орфографических ошибок отец счел нужным объяснить нам все, чего мы не понимали. Он писал коротко и энергично: «Дурак! «Притон», а не «претон»… «Осёл! По смыслу, весьма дерьмовому, у тебя должно стоять слово «кобель», что значит самец собаки, а ты пишешь «кабель», что означает электрический провод». Таков был наш первый суровый редактор. К чести отца надо сказать, что он не отбил нас от поэзии, не издевался над нами в присутствии других, но считал необходимым грубовато повернуть наши путаные поэтические тропинки подальше от «кабаков» и «притонов».
Между тем шло время. Ростислав тоже окончил единую трудовую школу, одну зиму проучился в сельскохозяйственной профшколе, а я то работал в избе-читальне, то занимался ликвидацией неграмотности и ближайших хуторах. Подрастали и младшие сестра с братом. Мать постоянно настаивала, чтобы все мы учились дальше, но это влекло за собой необходимость навсегда распрощаться с землей, с полями, сдать выделенную нам земельную норму и всей семьей переезжать туда, где были учебные заведения.
После мучительных голодных лет отцу да и нам всем было жалко оставлять возделанные нами поля, расставаться с деревней, которая спасла нас от смерти, с простыми людьми, которых мы уважали и любили. Но делать было нечего. Другого выхода не было. Без нас, детей, отец с матерью хозяйство не потянули бы. И отец решился: написал в Народный комиссариат просвещения и вскоре получил назначение на Дальний Восток заведующим учебной частью сельскохозяйственного рабфака в поселке Завитая Амурской области. Все, что было нами приобретено за десять лет работы на земле — телеги, плуги, бороны, косилки, культиватор, — отец перед отъездом просил сельсовет передать организуемому в Екатериновке колхозу…
Чтобы выдержать сроки своего приезда к новому месту работы, отец, взяв с собой самого младшего сына Женю, уехал вперед, а мы остались, чтобы собрать все необходимое и решить вопрос с дедом и бабкой, которые наотрез отказались ехать на Дальний Восток. Уже после отъезда отца старики твердо заявили матери, что вернутся в Тамань, где их знали, или уедут в станицу Павловскую на Кубани: там дед когда-то работал в школе вместе с Федором Васильевичем Гладковым, позже ставшим известным советским писателем.
Проводив стариков, мы собрали нужные вещи, сдали под расписку сельсовету все, что отец отдавал будущему колхозу, поздним ноябрьским вечером в последний раз посидели в полупустом доме у горящей печки, а на следующий день поехали на ближайшую станцию.
Вез нас один из соседей. Было морозно. Кони, пофыркивая, натужно тянули тяжело нагруженную телегу. Монотонно позванивали колеса. Повернувшись спиной к ветру, мать с сестрой плакали. Рядом со мной, опустив голову, сидел хмурый Ростислав…
Вот и наша земля, та самая земельная норма, наша черная, потом пропахшая выть, которую мы получили от Советской власти и теперь добровольно покидали, уезжая в немыслимую даль, куда-то на край света. Поля лежали безлюдные, молчаливые, присыпанные снежком. Обняв брата, я думал сквозь слезы:
«Сколько же мы исходили по тебе, земля! Сколько тяжких, неусыпных трудов вложили в обработанные нами поля, сколько пролили горячего, соленого пота. Ты воздала нам за все, земля. Ты вскормила и вырастила нас, научила работать, открыла нам, как тайну, великую правду жизни, вложила в сердца наши доброту и жалость ко всему живому, и я никогда, никогда не забуду тебя, родная земля, и вас, перелески, холмы и овраги. Когда-нибудь придет такая пора, и, может, я расскажу людям о вас, как положено рассказать сыну о матери: уважительно ласково и нежно…»