Близкие мне друзья-литераторы настойчиво спрашивали у меня: какие черты Шолохова — человека и писателя — стали для тебя особенно дорогими? Я сам над этим часто задумывался, и сейчас, когда прошло немало времени, считаю, что ответить на этот вопрос не столь просто, как кажется на первый взгляд. Во-первых, Шолохов — как человек и как художник — всегда привлекал и привлекает меня твердостью и постоянной последовательностью своего мировоззрения. На протяжении своей жизни, видя вокруг себя достижения и недостатки, доброе и плохое, энтузиазм и жестокие ошибки, он никогда не подвергал какому бы то ни было пересмотру свои позиции, всегда оставался писателем-коммунистом, веря в великие цели партии и народа. Эта особенность Шолохова породила его гражданское и художественное бесстрашие. Он смело боролся и борется против всего, что мешает народу. Доказательством этого являются все его выступления на партийных и писательских съездах, на встречах с избирателями, в печати. Служение правде, борьбе за человека, изумительное проникновение в душу человеческую определяют прекрасные произведения Шолохова-художника.
Во-вторых, мне всегда была понятна и дорога глубокая народность Шолохова, та истинная народность, которая не может быть привнесена извне, а определяется всей жизнью, взглядами, характером, стремлениями писателя, великолепным знанием народного быта, национальных традиций, языка народного.
В-третьих, меня трогало и привлекало то, что Михаил Александрович знает и любит на земле все живое. Он прекрасно знает природу, и это нашло выражение во всех его произведениях, запечатлевших изумительные по красоте и глубине проникновения картины родной земли, с которой неразрывно связана жизнь всех шолоховских героев…
Не меньшее значение имели для меня и встречи с замечательным мастером русской литературы, прославленным писателем Сергеем Николаевичем Сергеевым-Ценским. Еще юношей, живя в Екатериновке, я случайно добыл отдельные книги С. Н. Сергеева-Ценского, в которых были напечатаны «Бабаев», «Медвежонок», «Лесная топь», «Печаль полей», «Тундра», «Гриф и граф» и другие повести и рассказы. Меня тогда удивило и взволновало свойственное только очень талантливому живописцу понимание тончайших оттенков цветов и красок на земле, умение показать душу героев, чистоту отношения к людям, сострадание к ним. Совершенно покорила меня величественная, словно высеченная из цельной скалы, эпопея Сергеева-Ценского «Севастопольская страда». И как же я был обрадован, когда после войны, находясь вместе с моим ленинградским другом Виссарионом Саяновым в Крыму, я был приглашен престарелым мастером в его алуштинский дом!
Сопровождал нас давний мой товарищ Евгений Поповкин. Он тогда руководил Крымской писательской организацией и часто бывал у С. Н. Сергеева-Ценского. Из Симферополя мы ехали автомобилем, и я почти всю дорогу молчал, думая о своем родном городе Феодосии, в котором так и не удалось побывать, о том, как целомудренно и тонко изобразил крымскую природу, поросшие лесами горы, виноградники, синее море мастер слова, к которому мы ехали в Алушту.
Сергей Николаевич принял нас радушно, угостил отличным массандровским вином, а потом, узнав от Поповкина, что я много лет изучал Пушкина и даже пытался сочинять музыку на пушкинские тексты, насильно усадил меня за пианино, заставил играть, слушал мои импровизации очень внимательно, вздохнул и сказал:
— Спасибо. Я тоже долго работал над Пушкиным и уверен в том, что его гений еще не раскрыт и не познан нами до конца…
В тот вечер мы долго говорили о литературе, о языке художественных произведений, о роли писателя в наше время, о его ответственности перед народом, вернее, мы больше слушали, а говорил Сергей Николаевич, и мне вечер в Алуште запомнился навсегда. Года через полтора я еще раз увиделся с С. Н. Сергеевым-Ценским в Москве и в последний раз проведал его, когда он, тяжело больной, лежал в больнице. Это было 17 августа 1958 года. Сергею Николаевичу было плохо. Он лежал с темным лицом, с разметавшейся львиной гривой седых волос. Я пробыл у него недолго, не хотел утомлять. Он слабеющей рукой подписал мне только что вышедшую в огоньковском издании книжечку стихов «Родная земля» и тихо сказал:
— Помните, мы в Алуште говорили о красоте русского языка? Тут, на четвертой странице, есть строки об этом, прочтите по свободе…
Стихотворение называлось «Наш язык», и я его прочитал сразу же, выйдя из больницы на залитую солнцем улицу:
Прочитав стихи умирающего писателя, я подумал о том, что он прав, что мы, писатели, — «стража драгоценной чаши» и обязаны быть стражей верной, честной, неподкупной…
Я рассказал о встречах с двумя писателями, которые оставили след в моей жизни. Но мне хотелось сказать еще о двух. Я только видел, смотрел на них издали, но произведения их прочитал и преклонялся перед ними. Это —Алексей Толстой и Вячеслав Шишков. Четыре гранитные глыбы, четыре вершины на горных кряжах — «Тихий Дон», «Севастопольская страда», «Хождение по мукам» и «Угрюм-река» — не случайно, видимо, стали моими настольными книгами. О Леониде Леонове я скажу несколько позже.
Картины широкой народной жизни, связанные с крутыми поворотами в истории, характеры сильные, мужественные, трагические столкновения страстей, поиски человеком истины, глубокая, потрясающая душу любовь — вот что всегда привлекало меня в литературе. Я ненавидел и ненавижу «литературщину» — плод бесталанного ремесленничества, формалистическое штукарство, косноязычие и нарочитую ломку, уродование языка, выросшие на ядовитой почве западного буржуазного модернизма. Высокая художественность, простота, яркий, самобытный язык, взволнованное стремление писателя обращаться к народу, ко всем, а не к жалкой кучке самовлюбленных снобов, — именно такими должны быть черты истинного творения искусства.
Должен покаяться: я не люблю произведений, высосанных, как говорится, из пальца, в которых нет ни цветов, ни запахов жизни, ни жизненной природы, а есть только «игра воображения», этакие кокетливые арабески, порожденные «чистой» выдумкой, а подчас больной фантазией писателя, в тумане которой автор тщится преподнести читателям затейливо упрятанную мысль и при этом выдает «кота в мешке» за глубоко философскую, сложнейшую проблему. Вот почему ставшие архимодными сочинения Кафки, Джойса и их современных последователей представляются мне лишь интересным объектом для психиатров и удобным украшением отгороженных от народа хлыщей.
Хочется быть понятым правильно. Конечно, я не против художественного воображения, не против права писателя на домысел, без этого не может быть создано ни одно произведение подлинного искусства, но я за реализм и за народность искусства, за искусство здоровое, цельное, одухотворенное, нужное, как воздух, всему народу и понятное всем…
На протяжении последних лет я получил множество читательских писем, в которых повторяется один и тот же вопрос: как вы пишете, живы ли герои, которых вы показали в своих книгах?
Пользуюсь случаем ответить на эти вопросы и в качестве примера приведу два произведения: рассказ «Подсолнух» и повесть «Матерь Человеческая».
Лет десять тому назад поехали мы на охоту в калмыцкие степи, где большими стадами бродили степные антилопы-сайгаки. Добрались до Черных земель и заночевали в чабанской землянке. Весь вечер гостеприимные чабаны рассказывали нам о своей жизни, о суровых зимах, о повадках овечьих отар, о суховеях и безводье. По привычке я проснулся раньше всех, вышел из землянки и пошел в степь. На востоке еле алела утренняя заря, потом она стала расширяться, принимать желтовато-золотистый оттенок. Степь лежала ровная, притихшая, чуть увлажненная холодной росой. От поникшей полыни вяло струился горький, печальный запах. В это ясное утро мне казалось, что в степи можно все видеть за сто километров. И вот я увидел предмет, который издали показался мне палкой или воткнутой в землю лопатой. Это оказался высокий сухой ствол подсолнуха. Шляпка была давно с него срезана, а ствол стоял, и его было видно далеко-далеко. Вокруг одинокого ствола земля была утоптана и валялось много окурков.