Я дал требуемое слово, хотя с неудовольствием. Не умею уж вам сказать: мешали ли мне школьные воспоминания о ножичке и чём-то худшем из области haut ecole или отталкивала меня от него настоящая ноздрёвщина, но только мне всё так и казалось, что он мне дома у себя всучит либо борзую собаку, либо шарманку.
Месяца через два, послонявшись здесь и там и немножко полечившись, я как раз попал в родные палестины и после малого отдыха спрашиваю у моего двоюродного брата:
- Скажи, пожалуйста, где у вас такой-то? и что это за человек? мне надо у него побывать.
А кузен на меня посмотрел и говорит:
- Как, ты его знаешь?
Я говорю, что мы с ним вместе в школе были, а потом на выставке опять возобновили знакомство.
- Не поздравляю с этим знакомством.
- А что такое?
- Да ведь это отсветнейший лгунище и патентованный негодяй.
- Я, - говорю, - признаться, так и думал.
Тут я и рассказал, как мы встретились на выставке, как вспомнили однокашничество и какие вещи он мне рассказывал про свое хозяйство и про свою деятельность в пользу славянских братий.
Кузен мой расхохотался.
- Что же тут смешного?
- Всё смешно, кроме кой-чего гадкого. Впрочем, ты, надеюсь, в политические откровенности с ним не пускался.
- А что?
- Да у него есть одна престранная манера: он всё наклоняет разговор по известному склону, а потом вдруг вспоминает, что он "дворянин", и начинает протестовать и угрожать. Его уже за это, случалось, били, а ещё чаще шампанским отпаивали, пока пропьет память.
- Нет, - говорю, - я в политику не пускался, да хоть бы и пустился, ничего бы из того не вышло, потому что вся моя политика заключается в отвращении от политики.
- А это, - говорит, - ничего не значит.
- Однако же?
- Он соврёт, наклевещет, что ты как-нибудь молчаливо пренебрегаешь...
- Ну, тогда, значит, от него всё равно спасенья нет.
- Да и нет, если только не иметь отваги выгнать его от себя вон.
Мне это показалось уже слишком.
- Удивляюсь, - говорю, - как же это все другие на его счёт так ошибаются.
- А кто, например?
- Да ведь вот, - говорю, - он от вас же приезжал во время славянской войны, и у нас про него в газетах писали, и солидные люди его принимали.
Брат рассмеялся и говорит, что этого господина никто не посылал и в пользу славян действовать не уполномочивал, а что он сам усматривал в этом хорошее средство к поправлению своих плохих денежных обстоятельств и ещё более дрянной репутации.
- А что его у вас в столице возили и принимали, так этому виновато ваше модничанье; у вас ведь всё так: как затеете возню в каком-нибудь особливом роде, то и возитесь с кем попало, без всякого разбора.
- Ну, вот видишь ли, - говорю, - мы же и виноваты. На вас взаправду не угодишь: то вам Петербург казался холоден и чопорен, а теперь вы готовы уверять, что он какой-то простофиля, которого каждый ваш нахал за усы проводить может.
- И вообрази себе, что ведь действительно может.
- Пожалуйста!
- Истинно тебя уверяю. Только всей и мудрости, что надо прислушаться, что у вас в данную минуту в голове бурчит и какая глупость на дежурство назначается. Открываете ли вы славянских братий, или пленяете умом заатлантических друзей, или собираетесь зазвонить вместо колокола в мужичьи лапти... Уловить это всегда нетрудно, чем вы бредите, а потом сейчас только пусти к вашей приме свою втору, и дело сделано. У вас так и заорут: "Вот она, наша провинция! вот она, наша свежая, непочатая сила! Она откликнулась не так, как мы, такие, сякие, ледащие, гадкие, скверные, безнатурные, заморенные на ингерманландских болотах". Вы себя черните да бьёте при содействии какого-нибудь литературного лгунищи, а наши провинциалы читают да думают: "Эва мы, братцы, в гору пошли!" И вот, которые пошельмоватее, поначитавшись, как вы там сами собою тяготитесь и ждёте от нас, провинциалов, обновления, - снаряжаются и едут в Петербург, чтобы уделить вам нечто от нашей деловитости, от наших "здравых и крепких национальных идей". Хорошие и смирные люди, разумеется, глядят на это да удивляются, а ловкачи меж тем дело делают. Везут вам эти лгунищи как раз то, что вам хочется получить из провинции: они и славянам братья, и заатлантичникам друзья, и впереди они вызывались бежать и назад рады спятиться до обров и дулебов. Словом, чего хотите, - тем они вам и скинутся. А вы думаете: "Это земля! Это провинция". Но мы, домоседы, знаем, что это и не земля, и не провинция, а просто наши лгунищи. И тот, к которому ты теперь собираешься, именно и есть из этого сорта. У вас его величали, а по-нашему он имени человеческого не стоит, и у нас с ним бог весть с коей поры никто никакого дела иметь не хотел.
- Но, однако, по крайней мере - он хороший хозяин.
- Нимало.
- Но он при деньгах - это теперь редкость.
- Да, с того времени, как ездил в Петербург учить вас национальным идеям, у него в мошне кое-что стало позвякивать, но нам известно, что он там купил и кого продал.
- Ну, в этом случае, - говорю, - я сведущее вас всех: я сам видел, как он продал свою превосходную пшеницу.
- Нет у него такой пшеницы.
- Как это - "нет"?
- Нет, да и только. Так нет, как и не было.
- Ну, уж это извини - я её сам видел.
- В витрине?
- Да, в витрине.
- Ну, это не удивительно - это ему наши бабы руками отбирали.
- Полно, - говорю, - пожалуйста: разве это можно руками отбирать?
- Как! руками-то? А разумеется можно. Так - сидят, знаешь, бабы и девки весенним деньком в тени под амбарчиком, поют, как "Антон козу ведёт", а сами на ладонях зёрнышко к зёрнышку отбирают. Это очень можно.
- Какие, - говорю, - пустяки!
- Совсем не пустяки. За пустяки такой скаред, как мой сосед, денег платить не станет, а он сорока бабам целый месяц по пятиалтынному в день платил. Время только хорошо выбрал: у нас ведь весной бабы нипочем.
- А как же, - спрашиваю, - у него на выставке было свидетельство, что это зерно с его полей!
- Что же, это и правда. Выбранные зернышки тоже ведь на его поле выросли.
- Да; но, однако, это значит - голое и очень наглое мошенничество.
- И не забудь - не первое и не последнее.
- Да, но как же... этот купец, которого он "обовязал" такими безвыходными условиями... Он начал, разумеется, против этого барина судебное дело, или он разорился?
- Да, пожалуй, - он начал дело, но только совсем в особой инстанции.
- Где же это?
- У мужика. Выше этого ведь теперь, по вашему вразумлению, ничего быть не может.
- Да полно, - говорю, - тебе эти крючки загинать да шутовствовать. Расскажи лучше просто, как следует, - что такое происходит в вашей самодеятельности?
- Изволь, - отвечает приятель, - я тебе расскажу. - Да, батюшка, и рассказал такое, что в самом деле может и даже должно превышать всякие узкие, чужеземные понятия об оживлении дел в крае... Не знаю, как вам это покажется, но по-моему - оригинально и дух истинного, самобытного человека не может не радовать.
Тут фальцет перебил рассказчика и начал его упрашивать довести начатую трилогию до конца, то есть рассказать, как купец сделался с пройдохою-барином, и как всех их помирил и выручил мужик, к которому теперь якобы идет какая-то апелляция во всех случаях жизни.
Баритон согласился продолжать и заметил:
- Это довольно любопытно. Представьте вы себе, что как ни смел и находчив был сейчас мною вам описанный дворянин, с которым никому не дай бог в делах встретиться, но купец, которого он так беспощадно надул и запутал, оказался ещё его находчивее и смелее. Какой-нибудь вертопрах-чужеземец увидал бы тут всего два выхода: или обратиться к суду, или сделать из этого - чёрт возьми - вопрос крови. Но наш простой, ясный русский ум нашёл ещё одно измерение и такой выход, при котором и до суда не доходили, и не ссорились, и даже ничего не потеряли, а напротив - все свою невинность соблюли, и все себе капиталы приобрели.
- Прелюбопытно!
- Да как же-с! Из такой возмутительной, предательской и вообще гадкой истории, которая какого хотите, любого западника вконец бы разорила, - наш православный пузатый купчина вышел молодцом и даже нажил этим большие деньги и, что всего важнее, - он, сударь, общественное дело сделал: он многих истинно несчастных людей поддержал, поправил и, так сказать, устроил для многих благоденствие.