Отчаяние соглядатая
Обращаясь памятью к тому дню — будто отводя перед собой дрожащую руку с надтреснутым зеркалом, в попытке разглядеть, что делается за спиной — я прежде всего мучительно вспоминал брошенную в прихожей книгу. Не те жестокие слова, что были сказаны мне. Даже не ровную отрешённость Светланы, которая стояла тут же, опустив взгляд, будто не при чём, а всё же соучастница. Только небрежно оставленную в прихожей, так и не раскрытую книгу.
Со Светланой я начал встречаться летом 1921-го года. Она была двоюродной сестрой моего доброго приятеля. С ней я познакомился в один из своих приездов в Берлин, на каникулы, к родителям. Я ещё учился тогда в Кембриджском университете и вёл образцовую жизнь английского студента и русского поэта. Много времени проводил за игрой в теннис и футбол, налегал на вёсла байдарки, дрался с теми, кто задирал меня из-за русского происхождения, до умопомрачения рассуждал о литературе, до рассвета сидел над стихами, на праздники шатался с однокашниками по улицам, орал во всё горло и бил фонари, за что едва не был исключён из университета, а на учёбу затрачивал хорошо если пару часов в день. Одним словом, я увлечённо валял дурака, как и все мои приятели, такие же, как я, дворяне, благополучные дети обеспеченных родителей, покинувших Россию, но сумевших сохранить доход и потому всё дливших привычку к петербургскому лоску, хотя тот с каждым годом истончался, бледнел, мерк, обращаясь в призрак, которым мы — эмигранты — жили, в туман, которым дышали, будто эфиром в маске для наркоза, не вполне отдавая себе в том отчёта. Ностальгия, разумеется, была модой, и я следовал ей, переливая невыдуманную, хотя и преувеличенную тоску по своему прекрасному дворянско-русскому детству в ученические стихи. Но днём нынешним я и мои приятели были весьма довольны. Пуще хороших оценок мы преследовали цель отмочить что-нибудь подичее да поэксцентричнее, чтобы на славу повеселиться. Помню, один мой друг, тихий, но известный своими внезапными молчаливыми выходками, в разгар литературного вечера, устроенного на моей студенческой квартире, вдруг невозмутимо выпил полный пузырёк чернил и с уморительно серьёзной миной заел их чистым листом бумаги. Я и прочие зрители этого действа чуть с кресел не попадали от хохота. Тогда мне эта выходка показалась необычайно смешной и остроумной: мы все что-то пописывали, кто стихи, кто прозу, и разумеется, играли избитыми метафорами относительно плоти, крови, бумаги и чернил. Сейчас мне уже не смешно. Временами мне просто нечего есть, до того буквально, что остаётся только жевать бумагу, потому как ничего, кроме бесчисленных черновиков, в моём съёмном углу и нет.
Но я хотел рассказать о Светлане… Вот так всегда. Начинаю с чего угодно, а заканчиваю литературой. Быть может, поэтому все мои романы до встречи со Светланой были скоротечны. Я с гимназических лет нравился женщинам. Как любой самовлюблённый человек (а по самовлюблённости со мной, уверяю, может соперничать только дьявол), я любил подслушивать разговоры о себе, и женщины вокруг меня — от гимназисток до прислуги, от молодых поэтесс до жён солидных чиновников, от француженок и итальянок до русских и евреек — неизменно отмечали мой высокий рост, тонкость лица и стана, узость рук — всё то, что так нравится натурам юным, восторженным и поэтичным. Я никогда не считал, сколько у меня было мимолётных романов до встречи со Светланой. Первый из них — ещё в России, куда мне, точно знаю, уже не суждено вернуться, как не обернуть вспять время, не воротить моё чудесное детство, раннюю юность… Отца.
Я играл в чувства, как в слова — увлечённо, с блеском, что называется, технично, даже временами виртуозно, но не умея вложить какой-то особенный смысл ни в то, ни в другое. Ко времени появления в моей жизни Светланы у меня уже было напечатано довольно солидное количество стихов в берлинских русскоязычных газетах и журналах. На них иногда откликались рецензенты, но как-то вяло, до обидного вскользь: походя отмечали «несомненный талант молодого поэта» (а я и без них был бесовски уверен в своём таланте), осторожно касались преемственности и звукописи — в общем, всё. Появилась и парочка критических разносов, которые я воспринял с внешней бравадой, а на деле оказался глубоко ими оскорблён. Оба отзыва, такие болезненные для меня, содержали одни и те же обвинения — в отсутствии глубины и непосредственности, в бесконечной вторичности, пустоте, бессмысленности. Я злился до слёз. Мне было двадцать два года, я носил канареечно-жёлтый свитер и щегольской синий костюм, слыл снобом и сердцеедом, я хотел блистать. Пустые, полые, грошовые стекляшки своих стихов я гранил до блеска почти невыносимого, яростное это сверкание с успехом затмевало всё, и в эмигрантских литературных кругах я уже снискал определённую славу.