Выбрать главу

С того же яркого и пустого сверкания начался, в сущности, и мой роман со Светланой. После череды весёлых и ни к чему не обязывающих любовных приключений мне захотелось выдумать себе «истинную» любовь, и свою новую стеклянную игрушку я получил незамедлительно, быстро сойдясь с этой очень юной, очень живой хохотушкой. Смуглые щёки в умилительном пушке, чёрные татарские глаза — дивные, иначе и не скажешь, удлинённые, раскосые, чёрный бархатный бант в тёмных волосах — всё в Светлане напоминало мне Россию, последнее моё усадебное лето, мои полудетские любовные увлечения. Лишь теперь могу признать, что любил я не Светлану, а своё чувство к ней, которое, в свойственной мне манере, гранил до невыносимого выхолощенного эстетизма своих стихов. О, сколько их я ей посвятил… Блескучей писанины, похожей на все творения знаменитых русских поэтов разом, набралось на сборник, потом ещё на один. Я раздувался от гордости, читая Светлане новые стихи. Она слушала их с рассеянно-доброжелательной улыбкой воспитанного ребёнка, приведённого на концерт скучной симфонической музыки, и рассматривала мои руки, которые занимали её, несомненно, куда больше поэзии. У меня очень красивые руки, кажется, я уже говорил… Женщины восхищаются ими несравнимо искреннее, нежели стихами.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Так бы моя жизнь и порхала дальше — весёлая, лёгкая, яркая — если бы одним весенним берлинским вечером, после отвратительно невинного, вполне благополучного, ровно ничего не предвещающего дня, она не оказалась прихлопнута одним ударом, грубо, тупо и жестоко — будто злой ребёнок от нечего делать, подкравшись к клумбе, шлепком размазал бабочку между ладонями, вместе с цветком, на который та присела. Я был дома, на каникулах, провёл день восхитительно, а вечером читал воздушные, нежнейшие стихи Блока об Италии маме, лениво раскладывающей пасьянс. «Твой дымный ирис будет сниться...» — прочёл я, и тут зазвонил телефон. Я поднял трубку. И в тот самый миг вся моя прежняя жизнь оборвалась. Я едва узнал голос друга моего отца, очевидно, там, на другом конце провода, корчившегося от того, что ему приходилось произносить. «Я звоню вам потому… я только хотел сказать… Володя, с папой случилось большое несчастье».

Все мои расставания с беззаботными моими любовями, вся моя расписная тоска по России, обиды на литературных критиков, — всё это даже отдалённо не напоминало настоящую боль. Её я — впервые в жизни — испытал только в тот вечер, и это было далеко за гранью всего, что я мог вытерпеть. Меня будто потрошили заживо. Я положил трубку на рычаг, не чуя собственной руки. Едва помню, как мама, сразу ощутив некий страшный потусторонний сквозняк, скороговоркой спросила: «Что случилось?». «Ничего особенного», — ответил я сухо и спокойно, но таким голосом, что у мамы сразу задрожали руки и жалобно вздёрнулись брови.

Отца застрелили. В берлинской филармонии, на большом собрании, среди множества людей — его одного. Моего доброго, остроумного отца. Глупо, нелепо, случайно. Он всего лишь пытался остановить одного из сумасшедших, собиравшихся убить совсем другого человека — сухого старика, равнодушного ко всему, кроме своей проклятой политики.

Я учился жить заново. Беззаботная моя юность кончилась. Вдруг оказалось, что у нас очень мало денег, потом выяснилось, что их нет вообще. Мне нужно было как-то зарабатывать на жизнь, и тут обнаружилось, что я прямо-таки фатально не пригоден к любой службе, сам мой телесный состав не совместим с конторой, я чувствовал смертельное удушье, едва представлял, как мне придётся каждый день, с утра до вечера, заниматься чем-то гибельно скучным, не имеющим ко мне никакого отношения, и жить в полную силу лишь несколько жалких поспешных часов перед сном. Моя любовь к Светлане поблёкла, отдалилась, но я продолжал ходить на свидания с ней, скорее по привычке, да ещё потому, что мама постарела стремительно, я должен был служить ей опорой и утешением, а меня утешать было некому, и в неглубокой, полудетской доброте Светланы и её старательном участии было хоть что-то, питавшее меня. В одну из наших прогулок я предложил ей руку и сердце. Мне было тоскливо, неопределённо, и так хотелось хоть какой-то ясности в будущем, пусть хотя бы ясности в нашей игрушечной любви. Теперь я понимаю, что Светлана согласилась просто из жалости. От щёголя и бонвивана, которым она так увлеклась полтора года тому назад, не осталось ничего, я одевался как придётся, в серое и тёмное, улыбался редко, не шутил, не смеялся, кажется, вообще.