Родители Светланы согласились на помолвку, но выдвинули мне условие: я должен был в ближайшее время найти себе постоянное место службы, чтобы суметь обеспечить будущую жену. Я сделал отчаянную попытку пристроить себя в немецкий банк — и в первый же день бежал оттуда в ужасе, в омерзении, со стыдом и неохватным облегчением. За те не то три, не то четыре часа, что я провёл там, меня так тошнило, ломало, выкручивало, будто я заболевал неведомой науке жесточайшей лихорадкой. Между тем, зарабатывать хоть чем-нибудь надо было, и я начал давать уроки французского, английского, тенниса, бокса — распродавал всё то, что моё дворянское воспитание дало мне в избытке. Занимался переводами — они шли хорошо, тут моя привычка к литературной огранке весьма пригодилась, мой словесный блеск больше не был пустым, ложась на чужой смысл. Продолжал я и писать — теперь не только стихи, но и прозу. К тому же вышли в свет мои долгожданные поэтические сборники, и первый я, разумеется, с гордостью подарил Светлане на очередном нашем свидании.
Именно этот сборник, очевидно, так ни разу и не раскрытый, я увидел небрежно брошенным в прихожей, когда в начале января пришёл к Светлане в гости и уже на пороге услышал от её родителей приговор: помолвка расторгнута. Несколько недавно вышедших моих книг не произвели на отлично обеспеченного горного инженера и его супругу ни малейшего впечатления. Я не выполнил условие. Не нашёл себе постоянное место и не был способен содержать семью. Невеста моя ещё очень молода, я неустроен. Инфантильный, легкомысленный мечтатель. Много чего в таком роде я услышал, и слёзы навернулись мне на глаза. Светлана стояла в дверях гостиной, почти прячась за спинами родителей, и не решалась встречаться со мной взглядом. С ней уже, конечно, основательно поговорили и убедили во всём, в чём следовало. Она так ничего и не произнесла тогда, даже не попрощалась. И мой сборник, посвящённый ей, просто забыла у двери.
Последнее оказалось горче всего. Потому что на самом деле любил я не Светлану, а литературу. Нет, даже не так; себя в литературе. Более того, в день расторжения помолвки я со всей ясностью самовлюблённого эгоиста осознал это — и почувствовал вину. И почему-то — страх.
Утешиться я был способен только одним: огранкой слов. Чем я и занимался весь последующий год, уходя в стихотворческие запои, или ночами напролёт, до мутного прокуренного утра, сидя над прозой, а днём корпя над переводами или мотаясь по частным урокам. Я исходил и изъездил на трамвае весь Берлин. Я ненавидел этот город за многое — прежде всего за то, что здесь убили отца — но даже в мыслях не собирался уезжать отсюда. Но не потому, что здесь жизнь была относительно недорога и легко находились ученики, желавшие поправить своё французское произношение или английскую грамматику, а заодно мои тощие финансы. Прежде всего, Берлин — русский Берлин, город нескольких сотен тысяч эмигрантов, был литературным центром, городом русских издателей, русских литературных вечеров, читающей русской публики, часть которой ещё и охотно слушала стихи, мои стихи. У меня здесь, в конце концов, были заядлые поклонники моего дара — восторженные барышни, пустые эстеты, снобы и юнцы, такие же, как я, не умеющие отличать внешний блеск от содержания. Но именно они — точнее, их восхищение — было нужно мне больше всего на свете. Только оно оправдывало мои занятия литературой, да что там, само моё существование, саму мою суть. Без этого я бы погиб.
И потому, когда в конце 1923-го года мои родные переехали в Прагу, я твёрдо решил остаться в Берлине.
Моя сиюминутная жизнь снова летела как придётся — но уже не яркой бабочкой, а гонимым ветром жухлым листом. Снимать квартиру для меня, с моими случайными заработками, было не по карману, и я перебрался в пансион для русских эмигрантов, но там оказалось невозможно писать: соседи, невыносимо жизнерадостные земляки, даже ночью могли завалиться ко мне с водкой, селёдкой, прибаутками, слезливой ностальгией по России, ещё более аляповатой, чем моя собственная, литературная, и с этими бесконечными «А вот помните, Петербург, пятый год… а-а, вы же тогда, батенька, ещё небось пешком под стол ходили?». И вечно у них кто-нибудь приезжал в гости, женился, рождался, праздновал, с невыносимым шумом за стенкой, с колотьбой в мою запертую дверь — «Володенька, ну что вы всё сидите один, как сыч?». Я, ругаясь сквозь зубы, бросал перо посреди недописанной строки и шёл открывать, и только моё воспитание не позволяло послать этих милых людей к чёртовой матери: ведь именно они как-то раз помогли мне заплатить за пансион, когда с переводами и уроками случился перебой. В конце концов я съехал к одинокой пожилой немке, в тесную тёмную комнатку с видом на кирпичную стену, и скупая хозяйка драла за эту мерзкую клетушку много больше, чем та стоила, но зато теперь я мог сидеть и писать до самого утра, меня никто не тревожил. Писать для меня означало жить.