Выбрать главу

И я писал. Стихи, поэмы, рассказы. Печатали их охотно. Так же охотно меня приглашали на русские поэтические вечера, и там я читал свои стихи перед большой залой, что создавало ощущение значительности и питало мой всячески пестуемый призрак славы, равно как кормили его случаи вроде того, когда меня даже в потёмках узнавали на улицах мои соотечественники, и я слышал за спиной быстрый уважительный шёпот: «А это такой-то, поэт...». О подобных случаях я всякий раз сообщал в письмах матери, в Прагу, с радостью, несоизмеримой поводу, и с гордостью прямо-таки бесовской — я ведь говорил, что в искусстве самолюбования вполне способен превзойти дьявола?

Были у меня, разумеется, и поклонницы. Я постоянно видел на литературных вечерах одних и тех же молодых женщин, из разных углов залы смотревших на меня, но не решавшихся подойти, так, что я постоянно находился в перекрестии их взглядов, будто в лучах софитов, что тоже не могло не греть моё самолюбие. Вероятнее всего, восхищал их даже не мой талант, а я сам, вернее, то, как высокий красивый молодой человек самоуверенно читает перед публикой холодные эстетские стихи. По-настоящему жил я только в эти мгновения да за письменным столом, да ещё читая не столь частую, как хотелось бы, похвалу рецензентов. С некоторыми из поклонниц — например, с трогательно маленькой, хорошенькой, большеглазой и белокурой еврейкой Ромой — я несколько раз встречался, но теперь с романами у меня не ладилось. Женщины будто чувствовали, что за моим наружным поэтическим блистанием — жизнь ещё более тусклая, чем содержание моих стихов, жизнь безалаберная, с беготнёй по частным урокам, безвылазными долгами за комнату, обедами где придётся (лучше всего дармовыми, у знакомых), с сидением за письменным столом до четырёх утра и сном до полудня. Немка моя, устав от моих долгов и дикого распорядка дня, меня выставила, и я переехал к другой старой немке, в комнату ещё более скверную, с таксомоторной стоянкой под окном.

Между тем, становилось всё более очевидно, что в своей литературной славе, эмигрантской, то есть, по существу глубоко провинциальной, я достиг предела, и нынешнее время — её расцвет. И потолок. Так или иначе слышавшие обо мне несколько сотен любителей литературы, покинувших Петербург, Москву, Киев. Всё. Дальше будет с каждым годом бледнее и хуже. Это пока мы, эмигранты, держались друг друга, с нашими общими воспоминаниями о покинутой родине, и нас было много, посему создавалось обманчивое впечатление, будто мы вывезли с собой изрядный кусок России, ни от чего не зависящий, жизнетворный, долговечный. Я часто ловил себя на том, что ищу в берлинских улицах черты улиц петербургских, а немцев воспринимаю как призраков, скользящих в некоей параллельной плоскости мира, обретающей плоть и вес лишь тогда, когда нам, русским, приходилось сталкиваться с немецкой бюрократией или подыскивать себе жильё. Однако бесконечно это продолжаться не могло. Уже хоронили стариков из эмигрантов, а первые настоящие осыпи нашей перевозной России предстояло испытать лет через пятнадцать. Мои поклонницы через пару лет оставят поэтические причуды вместе с девичеством, и их будущие дети, живя в Берлине или Париже, заговорят на немецком, на французском, а русский язык будет фамильной — уж не знаю, драгоценностью или безделушкой — тускнеющей за ненадобностью вместе с памятью семьи. Минуют годы, и всех моих читателей можно будет вольготно разместить даже не в зале, а в одной комнате, и ладно ещё, если большой. А о том, чтобы печататься в советской России, нечего и думать — видел я, что у них там в ходу, ни от чего другого меня не тошнило так, как от непролазно глупой, мертвенно-плоской «пролетарской литературы». И вот тогда, через полтора-два десятилетия, нынешние времена я буду вспоминать с тоской…

Но самый сильный страх, что исподволь снедал меня, заключался даже не в боязни будущего. Я мог сколько угодно красоваться перед публикой в роли вдохновенного баловня муз, но какой прок лгать себе? В душе я понимал: надутые от собственной мнимой важности эстеты, стайка увлечённых моей молодостью и красотой барышень и юные поэты-пустоцветы — вот все мои читатели и слушатели. Никому другому я просто не интересен. Те, кто ищет за словами смысл — им нечего у меня искать. Потому что никакого особенного смысла в моей литературной игре никогда и не было. Игра ради игры. Слова ради красоты слов. Разумеется, я кичился этим. Но всё ж таки в Кембриджском университете я не только дурачился с приятелями и упражнялся в стихосложении, но и основательно изучал литературу, русскую и французскую, и знал отменно, что кроме блеска слов для литературной славы нужно нечто ещё… Живое чувство. Не моя усеянная россыпью словесных бриллиантов мертвечина. Живой, подлинный смысл. Капля крови, которой я не мог или не умел одарить своих литературных големов.