Мой дар сыграл со мной странную подлую шутку: когда я пытался, особенно в прозе, заводить речь о вещах истинно важных для меня, глубоко меня взволновавших, моё эстетство и отработанный навык гранить слова мне отказывали, сюжет не клеился, всё получалось бесталанно и неуклюже. Потому о важном я предпочитал молчать.
Мучаясь всем этим, я кое-как жил дальше. Жизнь в Берлине начала дорожать, с частными уроками и переводами становилось хуже, да и ненавидел я это пустое и бессмысленное занятие, на которое растрачивал время и силы. Мне нужно было зарабатывать литературой. Прозой, стихами, пьесами… Больше я всё равно ничего толком не умел делать. Это был некий почти органический порок: я родился лишь для того, чтобы писать. Я жил, только когда писал. В остальное время — существовал, избывал время, маялся. Написанное мной должно было иметь такую власть над публикой, чтобы меня кормить. Но что, что для этого нужно написать? О лубочных поделках, расхожих дешёвых романчиках и речи быть не могло: та же мерзость, что «пролетарская литература», если не гаже. Мне ведь, ко всему прочему, ради собственного душевного здоровья нужно было не просто писать что попало, а созидать нечто плоть от плоти своей, оставаться собой: эстетом, снобом, литературным ювелиром — то есть, редким и, в сущности, мало кому нужным созданием.
Выхода из своей несуразной беды я не видел.
За пределами моей плохонькой, насквозь продуваемой башни из слоновой кости уже штормило: Берлин накрыла инфляция. Моя квартирная хозяйка поставила условие — либо я выплачиваю долг за комнату до конца месяца, либо съезжаю, и пригрозила, что выпроваживать меня позовёт своего сына, я его несколько раз видел: здоровенный детина с физиономией поросячьего цвета, в его костюм свободно могли влезть двое мужчин моего сложения. В довершение, я сполна узнал, что такое голод — порой у меня не было ни пфенига, а обстоятельства складывались как раз так, что друзья или знакомые не могли принять (и накормить) меня. Теперь я посещал всевозможные литературные вечера ещё и потому, что там можно было поесть. Мои ботинки давно прохудились и отчаянно промокали, мои носки, обезображенные многократной неумелой штопкой, являли собой жуткое зрелище, мои штаны настолько истрепались, что висели снизу бахромой, которую я аккуратно обстригал маникюрными ножницами. У меня почти не осталось папирос, а курил я, от страшного внутреннего напряжения, так, что к утру дым в комнате ел глаза, и то ли от недосыпа, то ли от неумеренного курения меня стали донимать пугающие сердечные перебои. Во всех этих мелочах просматривался, подспудно зрея, такой безнадёжный ужас, что вечерами я всё чаще откладывал перо и бумагу и подолгу отупело смотрел в одну точку. Бумага, кстати, тоже заканчивалась, равно как и чернила. В моей комнате почти ничего не было, кроме рукописей. При таком раскладе скоро мне останется поедать их.
Как раз в это время русскую литературную общественность Берлина потрясло одно событие. Что являл собой наш берлинский литераторский павлятник? Его составляли, кроме издателей и критиков всех мастей, во-первых, немногие (большинство уехало в Париж) писатели и поэты, признанные ещё в России; во-вторых, более или менее многообещающая молодая поросль вроде меня, с именами на слуху; в-третьих, все остальные — посредственные литераторы, бездари, графоманы, чудаки и сумасшедшие. Жизнь этого тесного сообщества бурлила в своём небольшом котле, чаще с ароматами отнюдь не благовонными: скандалы, ссоры, обиды — и зависть, зависть, зависть. Завидовали по любому поводу: бездарности завидовали талантам, те, кого не печатали, завидовали тем, у кого имелись публикации хотя бы в газетах, последние, в свою очередь, завидовали авторам вышедших книг, безвестные сочинители завидовали популярным, пусть даже слава их была крохотная, карманная, эмигрантская. В сущности, вот это всё и зовётся «литературной жизнью». Я к ней привык: мне завидовали многие, завидовали всему подряд, даже молодости. За пределы своего круга наши страстишки не выходили. Наверняка у немцев, берлинцев, тоже была какая-то своя литературная жизнь, пусть и плохонькая, немецкая — я утверждал и буду утверждать, что величие немецкой литературы — миф, и вся немецкая литература это квинтэссенция пошлости. Однако, несмотря на моё глубочайшее презрение к литературным разделам немецких газет, я ощутил леденящую, совершенно убийственную зависть, когда там написали о романе моего соотечественника.