Я ничего ему не ответил.
Мы шли и шли, а деревня все никак не открывалась перед нами. Брели по едва приметным тропкам, какими ходят по грибным местам, и уже отчаялись, уже собирались вернуться на большак и оттуда снова начать поиски, как вдруг Павел замер, что-то заметив, подошел к сосне, остановился и долго рассматривал — какие-то очертания были на стволе ее, но уже заплывшие.
— Я тут голову вырезал, когда однажды из училища возвращался, — он прикоснулся рукою к дереву, провел пальцами по шершавому стволу. — Надо же… заросло… не думал, не гадал… Давно я здесь не был.
Теперь и я заметил, что за кустами орешника был забор из потемневших досок, обветшалый, с наростами мха, стеблей вьюнка, потемневших листьев. Павел отодвинул одну из досок, и мы пролезли. Тропка была основательно протоптана, как будто сюда приходили и, не решаясь покинуть дом, снова возвращались. И открылось нам несколько строений, стоящих в тишине: серые, высеребренные ветром и дождем баньки, избы, колодец с большим деревянным колесом. Тишина кругом стояла невероятная, я прислушивался, но ничего не слышал. Только в лесу была жизнь, было движение, шорохи, крики, шуршание — здесь как будто что-то происходило, чего я не мог понять: ни дыма из труб, ни запахов, стояла немая тишина. Трава проросла на дороге, а тропка вилась отдельно. И в окнах домов была пустота, не видно привычных занавесей, оборок, ваты с блестками, игрушек, банок и горшков с цветами… Но смотрелись пустотой только некоторые окна, другие почти все закрыты были разросшимися кустами черемухи, или заколочены досками крестом, или стекла были выбиты в них, и на ветру шуршала — вот какие звуки появились! — шуршала пожелтевшая газетная бумага. И вдруг будто расстояние сократилось, и открылось что-то невиданное, нереальной красоты — дом не дом, церковь не церковь, амбар не амбар. Все состояло из пристроек и надстроек, и такое все было собранное и раскрашенное в невиданные цвета и оттенки — и серебристое, и кумачовое, и зелень с синим, и где-то голубое… Чуланчики, летники, светелки, балкончики, башенки. В этом как будто терялась основа, но центр ощущался во всем нагромождении, цветастом коме, как в сотах пчелиных. Все здесь, казалось, имело тайну закономерности. И серебристый цвет соседствовал с цветом давленой бузины, переходил в лазоревый, снова серебрился русалкой…
— Тут мы и жили, — сказал Павел, посмотрев пристально на меня. — А вон и школа, — показал он глазами на двухэтажный бревенчатый сруб, стоящий на красном кирпичном фундаменте.
— Где же люди? — я спросил.
— Уехали, надо думать, разъехались, отстроились на другом месте… — и он как-то усмехнулся невесело, — разъехались, как говорится, на лето…
— А в дом-то можно войти? — спросил я, находясь в оцепенении.
— Отчего же нельзя, если не заперт. Ведь и живут же здесь, слышно, живут.
Мы стали искать вход в этом нагромождении строений и услышали, как кто-то там ходит, движется, скрипит.
— Не я ли там брожу? — сказал Павел. — Да вот выйти никак не сумею…
И дверь отворилась перед нами, и появилась стройная, подобно девочке в худобе своей, женщина в вылинявшем голубом платьице, и платок пушистый свисал с плеч, а голова была повязана другим платочком.
— Вот и гости дорогие ко мне, по субботнему-то дню, а я только из баньки. Смотрю, кто-то идет…
— Присмотрелась? — улыбнулся Павел. — Ох, да ты и глазастая, Настасья Петровна, как же углядела, да и субботний ли день сегодня?
— Углядела, тебя-то не углядеть! А и гость ты не частый у меня, вот обрадовал, вот обрадовал… А кто с тобой, худышка да застенчивый — познакомь.
— Познакомлю, в дом войдем. Приятель это мой сегодняшний, вот дом с ним ищем да некоторую девушку, не видала ли? Да пошли, пошли, что стоим на ветру.