— А нового ничего, — ответил Юрий. — Вот вернулся из Польши. Приезжайте, расскажу, если интересно…
В вечерней тишине неторопливо плыли мы вниз по течению, делая частые остановки у деревень. Была суббота, и народу из города ехало много — к родственникам, на огороды. Весь пыл дневной суеты прошел, и мы сидели тихо, смотрели на течение реки, на ее изгибы, на затопленные берега.
Когда опустилась ночь, мы ушли в трюм, но спасения от холода и бессонной усталости не было; переваливаясь с боку на бок, подминали под себя пожитки свои, уходили в дрему, просыпались, что-то спрашивали о звуках, криках. Наверху кто-то пел, кто-то переговаривался — и так неспешно. Как раз к тому времени, когда находиться в этом замкнутом, дрожащем сыром пространстве стало уже невозможно, наступил рассвет.
Я вышел на палубу. Новый день был, как всегда здесь, неожиданный, торжественный. Туман стлался по низинам, река тиха и прозрачна, а где-то там, за лесом, был мой дом.
Пароход приблизился к пристани. И вот мостки, мягкая земля, знакомые лица. Движение кончилось, мы находились у нашей, так долго желаемой цели, никуда больше не надо было бежать, искать, ждать, стремиться… Мы оказались дома. Но вот от этого завершения появилась грусть.
Делать для достижения уже ничего не требовалось. Мы выгрузились, и я попросил Игоря подождать — мне хотелось посидеть у реки.
Я оттягивал встречу с домом, с моими близкими.
Река — сама по себе, как данность, с ее движением непрерывным, прозрачностью, журчанием волны и тем рельефом берегов, который нёс на себе печать времени, — как бы требовала побыть здесь.
Мы расположились в ложбине оврага. Сверху по склону долгие годы струился ручей, поэтому здесь росли деревца — березки, ели, был и кустарник. Лодка моя была на приколе, оттесненная в самую глубину заводи, в самом овраге.
Я забрался в лодку и так, покачиваясь, сидел, раздумывая. Игорь размотал удочки и пошел с мостков попытать свою удачу. Он ведь поэтому и согласился здесь остаться, что в это время была самая ловля.
Я, видимо, задремал, потому что Игорь тормошил меня, смеялся и показывал ведро, полное красноперок. Утро было в самом разгаре. Надо бежать и устраиваться. Я проснулся в своей лодке, и мне захотелось сесть за стол, работать, писать. Река была началом, истоком… Хотелось писать о гигантских, грохочущих в ночи поездах, о жизни того большого города, откуда я убежал…
Иллюзия и жизнь соединились здесь, на реке, среди ромашек и колокольчиков.
Что было потом? Что было после того, как кончилась моя молодость? Семь, помноженное на пять. Семь, преодоленное пять раз. А теперь была «встреча» с отцом. Вот к этому и веду… Но сначала по порядку. Мы обладаем пятью чувствами и пятью пальцами, семь гласных я вижу в русском алфавите. Семь для меня — число исключительной важности, потому что семь — число отсчета: ребенок, рожденный на седьмом месяце, жизнеспособен, через семь месяцев у него прорезаются зубы, в семь лет они начинают меняться, и что-то существенное меняется и в нас, — и так далее, до двадцати одного. В двадцать один — зрелость, в двадцать восемь — время перемены в привязанностях и характере, в тридцать пять кончается молодость… Вот они, числа, и я в них. В семь — была война, я был далеко от дома, пил козье молоко, ел щавель и крапиву. Выжил, хотя жил в кинотеатре, в зале, перегороженном простынями. Часто ночевал в вагонах, движущихся к неопределенной цели, — выжил. Дрался, водился с темными людьми, жившими на чердаке, — выжил. Все, что было до семи, помню хорошо. Потом провал до четырнадцати лет. Будто ее и не было, реальной жизни. Конечно, учился жизни. С четырнадцати до двадцати одного — все помню, в мельчайших подробностях. А потом опять провал — до двадцати восьми. В двадцать восемь очнулся и понял, что мне надо писать и писать. То есть жизнь моя окончательно стала подчиненной этому, и выхода уже не было. И деревня моя была тем местом, где следовало овладеть собой и своими познаниями в языке. Я стал ездить, стал жить здесь, а поскольку жизнь в городе мне тоже была необходима, то я стал странником в жизни моей. Я отстранялся и жил за пределами того, что меня волновало по-настоящему, о чем я писал, что видел, знал…
Теперь я обосновался в огромном доме, предназначенном для большой семьи, двухэтажном, с хозяйственными пристройками и баней, с сундуками, вилами, лопатами, тачками, сбруей, горшками — всем тем, чем был наполнен дом, когда я его купил за бесценок. Бесценный дар, который был мне отпущен, и я писал в этом доме, рядом с лесами, полями, цветами, травами.
Игорь приносил рыбу, ходил с бабами по ягоды, засиживался где-то с моими знакомыми до рассвета, звал меня на танцы, приводил Любовь, или Веру, или еще кого, чтобы я пошел со всеми. А на меня накатилось, нашло. Я был глух и нем к живым людям, которых любил страстно, но которым сейчас не мог дать ничего — вот только эти разбухающие страницы. Была жара, как мне говорили, потом пошли дожди, и снова наступили чистые ясные дни. Но я не знал ничего об этом, меня в этом не было, я пропустил — писал и днем, и вечером, и ночью, впадая в недолгий яркий сон, где продолжалась все та же работа. Эти дни как будто вычеркнуты у меня из памяти, как будто то прошлое, которое я возвратил с помощью моей памяти в настоящее, поглотило и это настоящее.