— К сожалению, я был еще мальчишкой, когда Герцен помер. Портрет подарен моему отцу.
Полковник поколебался, снял портрет, всмотрелся в надпись. Была у него мысль приобщить портрет к делу, но прокурор махнул рукой, и полковник приказал унтеру повесить Герцена на прежнее место. Сложнее было в библиотеке: три книжных шкафа, несколько деревянных полок с журналами. Работали все: и прокурор, и полковник, и особенно опытный в книжной нелегальщине один из унтер-офицеров. Прокурор делал работу так мило, словно он пересматривал своих любимых авторов, чувствуя лишь одно благоговение к литературе. Полковник откладывал все сомнительное — все книги с названиями «Революция», «Прогресс», «Политическая экономия»… А унтер, пересматривая эти книги вторично, ставил их на полку просмотренных, приговаривая с сожалением:
— Этих не отбираем! Абнаковенная.
Был, впрочем, трагический момент. Когда в руках полковника очутился «Обрыв» Гончарова, Павел Николаевич вспомнил, что именно в этом романе спрятан портрет Софьи Перовской. Он почувствовал себя как бы висящим над пропастью. Но тут словно кто подсказал ему, как провисеть и не оборваться в пропасть. Он улыбнулся и, склонясь к полковнику, вдохновенно соврал:
— Гончаров? Ведь это наш знаменитый симбирец[116]. Не раз он сиживал на этом самом кресле, на котором изволите теперь сидеть вы, господин полковник!
— Вот как? На этом самом кресле?
Полковник положил книгу в кучу просмотренных и, привстав, начал почтительно и с любопытством осматривать знаменитое кресло. Погладил его, вздохнул и глубокомысленно прошептал:
— Кресло осталось, а знаменитого человека нет!
Приблизился унтер и взглянул на кресло совсем с другой точки зрения: он наклонил кресло, заглянул ему под брюхо, постукал кулаком по зазвеневшим пружинам и снова поставил на все четыре ноги.
Кончался уже обыск в библиотеке. Прокурор и полковник чувствовали усталость, утомление. Может быть, им просто надоело это бесплодное дело. Тень разочарования лежала на лице полковника. Он испытывал двойное чувство: был очень доволен, что не обнаружено никаких вещественных доказательств прикосновенности Никудышевки к страшному злодеянию, но его беспокоило, что решительно нечего приобщить к делу обыска! Если бы обнаружил он вещественную связь с злодеянием, столичная власть сказала бы: хорош ротозей! У него под носом изготовляют бомбы или прокламации, а он аттестует преступников «благонадежными!» Ведь полковник доносил туда, что Павел Николаевич Кудышев «умеренно-либерален в пределах законности». А если совсем ничего не найдешь, там скажут: этот ротозей не способен раскрыть вовремя гнезд революции, накрыть распространителей нелегальной литературы и пр. Хотя бы что-нибудь этакое… что свидетельствовало бы о бдительности наблюдений в этом отношении! И вот радость для смущенного полковника: старательный унтер подал ему, наконец, словно из земли вырытую гектографированную брошюрку «В чем моя вера» Л. Толстого… Прокурор сказал: «Пустяки — эту вещь и во дворце читают». Но полковник все-таки приобщил. Шепнул прокурору:
— Пусть уж при деле останется. Я понимаю, что ничего страшного в ней нет и последствий никаких для хранителя такого произведения не будет, а все-таки… Видно, что не ротозейничали… И волки сыты и овцы целы!
Остальные комнаты прошли, лишь поверхностно осматривая их обстановку.
Когда в доме покончили, унтер напомнил полковнику про каретник, в котором летом поставили спектакль без разрешения для народа, — и вот снова двинулись процессией по двору к каретнику, около которого стояли полицейский и кучер Иван Кудряшёв. Снова встревожились дворовые собаки и подняли лай. Им ответили собаки в Никудышевке. Этот собачий лай вносил в тишину весенней темной ночи странную тревогу, словно оповещал всех жителей о необычайном происшествии на земле…
Вся взбаламученная дворня из мужиков и баб не смыкала глаз в эту памятную ночь, охваченная страхом и любопытством. Людская кухня с жилой пристройкой была насыщена шепотами, осторожными движениями и ожиданием, что теперь будет. Огонек потушили — будто бы спят, но никто не спал. Кто посмелее, сидели под покровом темноты на крылечке. Робкие поглядывали через окошко или из сеней. Бабы были настроены пугливо и смешливо, жались к мужикам и парням, а те этим пользовались, и часто ночная тишина оглашалась чуть осторожным, но злым бабьим протестом либо смешком и острым словцом вполголоса:
— Отцепись, окаянный!