— Улыбин? — спросил Нагорный, выходя из-за стола навстречу Ганьке. В глухом и низком голосе ясно звучали нотки заинтересованности и расположения. Оробевший было Ганька почувствовал себя свободней и без запинки отрапортовал:
— Он самый, товарищ начальник Особого отдела!
— Тогда здравствуй, казачок-землячок! Или ты не считаешь меня своим земляком?
— Считаю. Даже хвастаюсь, когда свою деревню хвалю.
— Нашел чем хвастаться! — Голос Нагорного звучал хмуро и неодобряюще, но серые глаза лукаво заискрились, подобрели: — Значит, слыхал про меня от стариков и старух?
— Слыхал, да и немало.
— Хорошее или плохое?
— Всякое говорили. Толком никто ничего не знал, вот и болтали, что в голову взбредет. А после революции нашлись такие, которые в свою родню записали.
— Кто же это такие? Уж не Каргин ли с Махраковым? — насупился и сразу постарел Нагорный.
— Нет, не они. Эти теперь за свою шкуру трясутся. В родню тебя Никула Лопатин записал. Хвалится, что у него дочь крестил.
— Было, было такое дело! — заулыбался Нагорный, и все морщины его пришли в движение, слегка разгладились. — Только крестил-то поп, а я всего крестным отцом был, кумом, по-вашему… А как там моя крестница и как ее, кстати, зовут?
— Растет, ничего ей не делается. Вымахала такая, что отца-с матерью переросла. Зовут ее Парашкой, а в насмешку Тысячей.
— Что это за прозвище — Тысяча? Откуда оно прилипло к ней?
— От самого Никулы. Он ее любит хвалить. Прямо, говорит, не девка у меня эта Парашка, а золотая тысяча. От этого и пошло. Сам знаешь, какие у нас зубоскалы и просмешники, — охотно и весело рассказывал Ганька, видя, что Нагорному приятно его слушать.
— Узнаю Никулу. Он и при мне любил хвастаться. То коня своего хвалил, то пистонный дробовик, из которого никогда ничего не убивал.
— А теперь знакомством с тобой хвастает. Послушаешь его, так он у тебя за первого друга и советчика был: «Мой кум… Мой куманек» только и слышишь, как разговор о тебе зайдет… Я тебя с его слов совсем другим представлял.
— Другим? — еще больше развеселился Нагорный. — Каким же это другим?
— Ростом с верстовой столб, в плечах — косая сажень и грудь колесом. По избе идешь — полы трясутся, молотом махнешь — ветер поднимается.
— Да ты меня прямо богатырем Святогором считал! — с явным удовольствием сказал Нагорный. — Вот не думал, что живет в Мунгаловском хлопец, который меня в русские богатыри произвел.
— Это потом пришло, от Никулиных побасенок. А сперва, пока я глупый был, думал, что ты конокрад или разбойник.
— Вот это здорово! — расхохотался Нагорный. Глаза его предательски увлажнились и заблестели, а лицо совсем помолодело. — Благодарю за такую откровенность… А что, похож я на конокрада?
— Не знаю. Я ни одного живого конокрада в глаза не видел.
— Не видел? Что ты тогда скажешь, если я сознаюсь, что однажды, в самом деле, тройку чужих лошадей угнал?
Ганька растерянно уставился на Нагорного, спросил недоумевающе и огорченно:
— Зачем же это понадобилось?
— Такие обстоятельства сложились. Увозил я тогда на паре лошадей троих бежавших с каторги товарищей. Ради этого дела я и жил в Мунгаловском, а до того еще в деревне Маньковой, недалеко от Алгачинской тюрьмы. Вместе с вашим Димовым вызволяли мы из тюрем участников читинского восстания и матросов с транспорта «Прут» и крейсера «Очаков». Это поручила нам партия. И мы головой отвечали за товарищей, которым одни из нас помогали бежать из тюрем, а другие быстро увозили их туда, где их не могла найти ни одна ищейка. В тот раз нам здорово не повезло. Погнались за нами конные надзиратели, того и гляди настигнут — и пожалуйте бриться да звенеть кандалами. Но тут подвернулся на дороге постоялый двор. Глядим: возле ворот стоит привязанная к столбу тройка великолепных купеческих лошадей. Свежая, еще и не вспотевшая. Гривастый коренник снег копытами роет, пристяжные удила от нетерпения грызут, а над ними пар клубится. Вижу я, что одно наше спасение — это лихая тройка, за которой сам черт не угонится. Бросили мы своих едва ковыляющих лошадок, кинулись к тройке, отвязали, развернулись — и ищи ветра в поле.
— Это совсем другое дело, — сказал с облегчением Ганька. — Это и не воровство вовсе…
— А что же это, по-твоему?
Ганька стал лихорадочно и напряженно думать. Уж больно крепко хотелось ему найти другое название поступку Нагорного, но он так ничего и не придумал. Тот, словно угадав его мысли, задорно спросил:
— Что, кишка тонка назвать это по-другому? То-то вот и оно. А мне, дорогой товарищ, этот случай боком вышел, когда меня в конце концов схватили и стали судить. Судить меня должны были как политического. Но, по настоянию прокурора, судьи пришили к политической статье уголовную, чтобы оскорбить и унизить меня, скомпрометировать партию, по прямому заданию которой я прибыл в Нерчинский горный округ. Судьи ухватились за эту статью, сделали ее главной в обвинении и укатали меня на каторгу как уголовного преступника. А это мне дорого стоило.
Увлеченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, Нагорный оборвал свою речь на полуслове и быстро заходил по комнате из угла в угол, чиркая на ходу спичками, чтобы разжечь трубку, мимоходом схваченную со стола и сунутую в зубы. А Ганька, растерявшись и недоумевая, стоял и разглядывал приискательские, с ремешками на передах, сапоги Нагорного, полосатую холстинную дорожку на крашеном полу, хозяйскую кровать, накрытую цветным лоскутным одеялом, окованный красной медью сундук под пологом. Потом его внимание привлекли прибитые к заднему простенку оленьи рога, на которых висели шинель, папаха и револьвер Нагорного. Обожженные и грязные полы многострадальной шинели ясно свидетельствовали, что не всегда сидит Нагорный в теплых горенках и разгуливает по холстинным дорожкам.
Внезапно Нагорный остановился, виновато улыбнулся, глядя Ганьке прямо в глаза:
— Ты извини меня, казачок Вспомнил я тут с тобой самое большое испытание в моей жизни и малость расстроился. Просидеть семь лет вместе с уголовщиками, терпеть издевательства и оскорбления со всех сторон — нелегкое это дело… Ну да хватит толковать об этом. Все это прошлое. Давай лучше поговорим о настоящем… Жил я, понимаешь, в-Мунгаловском и никогда не думал, что ваша семья окажется революционной. Молодцы вы с Романом, что оба пошли по стопам своего дяди. Романа я знал прежде большим драчуном и проказником, а тебя, если и видел, то наверняка в зыбке, с коровьей соской в зубах Теперь же ты, как я вижу, стал вполне подходящий хлопец. Да и про Романа не скажу ничего плохого. Воюет он лихо, не заносится, не сбивается с прямой дороги. Мы здесь недавно его и Семена Забережного, тоже моего старого знакомого, принимали в члены партии. Мне это было так приятно, словно принимали родных моих братьев.
— А в какую партию вы принимали Романа?
— Как в какую?! Одна у нас здесь партия — Коммунистическая, в нее и принимали.
— Что же это он выдумал? Взял и записался в коммунисты, когда дядя у нас большевик, — сказал с неподдельной обидой Ганька.
Нагорный снова не удержался от смеха. Он подошел к Ганьке, взъерошил ему волосы и с необидным упреком сказал:
— Эх ты, казачок-землячок! Я-то думал, что ты по всем статьям молодец. А ты вон какой номер отколол. Неужели ты не знаешь, что большевик и коммунист — это одно и то же?
— Одно и то же? Как же так? Я думал, что они в двух разных партиях состоят. А потом и слово большевик мне больше нравится. Оно в самую точку бьет.
— Ну, что мне с тобой делать! — развел руками Нагорный. — Раз никто не успел просветить тебя на этот счет, придется мне с тобой заняться. Так вот, слушай. Расскажу тебе в трех словах. Раньше была у нас в России одна Российская социал-демократическая рабочая партия. Потом в партии произошел раскол. Большинство ее пошло за Лениным, а меньшинство за теми, кто в пятом году был против того, чтобы народ за оружие брался, баррикады строил. Вот отсюда и произошли большевики и меньшевики. До Октябрьской революции наша партия, в отличие от меньшевистской, называлась РСДРП(б). Большевистская, значит. А теперь она стала Российской Коммунистической партией большевиков. За что воюет эта партия, надеюсь, ты и без меня знаешь?