— Я прекрасно понимаю, Тамара Владимировна, подтекст вашей речи. Сознаю и, поверьте, уважаю все ваши мотивы. Но я не осмелился бы поставить знак равенства между Катериной Островского и Чумаковым. Там трагические обстоятельства, которые оказались выше и сильнее незаурядной личности. В нашем случае — незаурядный человек, своею волею поставивший себя в трагические обстоятельства, замкнувшийся в порочном круге.
— Вы до сих пор злы на него, — с горечью сказала Тамара Владимировна. — Не можете простить ему предсмертного письма. Кстати, как ваши дела в этом?
— Боюсь, вы и в этом несколько субъективны. У нас, у следователей, есть один из основополагающих принципов: ненавидеть не самого преступника, а преступление, которое он совершил. Вы правы, я зол на Чумакова. Но не за то, что перед смертью он попытался погубить меня, а за то, что разменял свой талант инженера, жар сердца, а ведь все это было отпущено ему щедро, — на какой-то эрзац, подобие сиюминутного успеха, разбудил в себе самые страшные, самые низменные инстинкты и сам же рухнул их жертвой. Что же до обвинений против меня… Он не оригинален. Преступник, в душе которого не пробудилось раскаяние, который не осудил себя судом собственной совести, всегда считает виновником несчастий следователя или судью. И жалуется на них куда только возможно. Письмо Чумакова не возымело желаемого им эффекта. За восемь с лишним лет моей работы в УВД мои руководители достаточно присмотрелись ко мне и способны отличить правду от напраслины. Как ни печально вам слышать об этом, большинство товарищей разделяют мою позицию в отношении Чумакова.
Густые ресницы Тамары Владимировны поникли. Лицо ее дышало спокойствием, но какие-то неуловимые признаки свидетельствовали о том, что в душе этой женщины клокочет, противоборствует намерение ответить резкостью на слишком официальное заявление следователя с решимостью постичь для самой себя, для своей дочери, измерить истинную правду о дорогом для нее человеке.
— Да, действительно, — сказала она, все также полуприкрыв глаза. — Для меня это невыносимо печально. Я все еще не могу поверить в те страшные преступления Федора Иннокентьевича, которые вы ему инкриминируете. И в то же время я не могу отринуть их. Не стану скрывать: часто, ах, как часто, он был непостижим для меня, как тесно было сплавлено в его душе прекрасное и нечто отвратительное, что пугало меня, вынуждало бояться за него и за себя даже в минуты его наивысшего триумфа. В общем, я не намерена ни обличать, ни защищать Федора Иннокентьевича. Просто я считаю долгом приоткрыть краешек нашей с ним жизни и совсем не простые отношения…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Дом Прасковьи Ивановны Чижовой, в котором прошли почти все студенческие годы Тамары Фирсовой, она не просто любила, но поэтизировала и готова была доказывать, что на всей окраинной улице города нет другого дома с такими светлыми окнами, такой причудливой резьбой и такой яркой крышей. Она любила его весной и ранним летом, когда распахнутые оконные створки обстреливали прохожих солнечными зайчиками, в комнату тянулись тугие гроздья черемухи и сирени, наполняли ее таким ароматом, что кружилась голова и клонило в дремоту. Любила осенью, когда затяжные дожди не затеняли ни белизны стен, ни сочной голубизны ставен. Любила зимой, когда над снеговой шапкой на крыше вздрагивали завитки дыма. В комнатах становилось прохладно, но можно закутаться в старый оренбургский платок Прасковьи Ивановны, подсесть поближе к голландке, услышать потрескивание горящих поленьев. По телу разливалась истома, а душа наполнялась отважным спокойствием, какое бывает лишь в безмятежном детстве.
В этом домике студентка факультета иностранных языков местного пединститута, Тамара Фирсова, поселилась вскоре после приемных экзаменов. Не оказалось места в общежитии. А вскоре Тамару навестили родители, учителя начальных классов в районном городке Сосновске, и единодушно определили, что под надзором одинокой и очень доброй Прасковьи Ивановны, дальней их родственницы, их единственная дочь будет надежно защищена от возможного дурного влияния и вообще от всяческих житейских соблазнов.
Старушке подкатывало под восемьдесят, но, несмотря на столь почтенный возраст, она не приседала целый день. Полола грядки у дома, старательно смахивала пыль с небогатой обстановки, хлопотала на кухне, чтобы повкуснее накормить жиличку. Суетилась и частенько напевала: «Капитан, капитан, улыбнитесь! Ведь улыбка — это флаг корабля… Картину про этих самых детей капитана Гранта, — не раз объясняла она Тамаре, — мы смотрели с Витенькой и Катей, школьниками они тогда были».
Фотографии Виктора в необношенной гимнастерке с двумя треугольниками на петлицах и Кати в пилотке и с сумкой медсестры через плечо теперь висели по обе стороны образа Казанской божьей матери в переднем углу залы.
Тамара ночами часто слышала доносившийся оттуда горячий шепот Прасковьи Ивановны: «Упокой, господи, души убиенных воинов Виктора и Катерины…»
О своем благополучии и здравии Прасковья Ивановна никогда не просила небо.
А когда наступало утро, из кухни снова доносилось: «Капитан, капитан, улыбнитесь…»
Прасковья Ивановна ревностно относилась ко всему, что напоминало о минувшей войне. Часами сидела перед маленьким, еще первых выпусков, телевизором, если показывали фильм о войне. Водрузив на нос очки, шевеля губами и шепча наиболее понравившиеся ей слова, читала военные книги.
Тамара была на четвертом курсе, когда в институте организовали коллективный выход в театр на инсценировку романа Бориса Васильева «А зори здесь тихие…» Тамара торжественно объявила Прасковье Ивановне, что приглашает ее в театр.
Представление кончилось. Отшумели аплодисменты, откланялись благодарным зрителям воскресшие из мертвых героини спектакля. Сомкнулись полы тяжелого занавеса, в зрительном зале зажглись люстры. Тамара вывела всхлипывавшую старушку в фойе, усадила на низенький бархатный диванчик и сама устроилась рядом с ней.
Тамара тоже не могла сдержать слез и не заметила, как притушили в фойе свет, как поредела толпа перед гардеробом, в распахнутой двери в зрительный зал было видно, как служители театра в синей униформе бережно натягивали чехлы на новенькие кресла. Тамара думала о трагической судьбе девушек. Думала об этих чудом искусства обретших плоть и кровь незнакомых людях и уголком глаза косилась на Прасковью Ивановну, которая в этот момент, конечно же, оплакивала своих Витю и Катю.
— Девушка плачет, — раздался над головой Тамары бархатистый уверенный голос. — Догадываюсь о причине: жалко Женьку Камелькову?
Тамара подняла лицо. Перед ней стоял высокий черноволосый мужчина и смотрел на нее участливо с едва скрытым любопытством. От ласковой участливости этого незнакомого, но, наверное, такого чуткого человека, от горячего блеска его глаз Тамара заплакала еще сильнее и, не стесняясь его, всхлипывала и шмыгала носом.
— У-у! Целый поток! — заметил он с искренним сочувствием, заслонил своей спиной Тамару от любопытных взглядов и, не то утверждая свое право на такое с ней обращение, не то еще завоевывая это право, достал из своего кармана носовой платок, уверенным движением отца или старшего брата приподнял за подбородок лицо Тамары, приблизил его к себе, бережно обтер слезы.
Потом опустил платок себе в карман, осмотрелся и улыбнулся озорно и щедро, блеснув великолепными зубами: