Заноет сердце, загрустит:
Не быть, не жить мне в том...
Не быть, не жить мне в том краю,
В котором я рожден.
А быть и жить мне в том краю,
В котором осужден.
Отцовский двор спокинул я...
Отец пел эту песню, плакал и однажды умер, не допев. Там его и схоронили, в холодной земле. И мать тогда же, в войну, никого не спросясь, вернулась сюда, на хутор, с детьми. Ведь все равно погибать. Она вернулась, и ее не тронули. Хутор был еще людный. Колхоз Буденного. Старики, бабы, детишки. Война. Немцев только прогнали. Хатенку слепили. Никто не тронул. Тем более Степан, да Осей, да Ганя начали работать. Старый Пономарь хоть и маленький был, но помнит сладкую печеную тыкву, какой угощали его, да сладкие пышки из сухого паслена. Не дали помереть.
Стали жить. А потом понемногу строились. Росли друг за другом: Степан, Ганя, Осей, Ефрем, Фотей, Федора...
А вот когда пять лет назад старый Пономарь в другой раз сюда вернулся, то - словно в пустыню. Все - гольная правда в словах песни:
Отцовский двор спокинул я,
Травою зарощен.
И он травой, он муравой,
Он белым горьким полыном,
Он горьким,
горьким полыном,
Родной мой, зарощен,
Родной двор зарощен.
Недаром отец плакал и умер, не допев. А нынче старый Пономарь пел, но слез не было. Жена сидела рядом, внук посапывал за перегородкой. Что-то снилось ему, наверное, жеребенок. В хате было тепло, пахло хлебом, которого, слава богу, привезли нынче.
Старый Пономарь поднялся, положил гармошку.
- Пойду покурю, - сказал он, - да и спать.
- Оденься да застегнись хорошо, - напомнила жена.
Она тоже поднялась. Надо было стелить постель.
Старый Пономарь вышел во двор. Найда подошла, села рядом. Небо лежало чистое, большое и все в звездах. Округа - в зимнем покое. Ночная тишь. Но этот покой был не кладбищенский, мертвый, в котором душе невольно становится страшно, а живой: рядом тепло дышала скотина. В скотьих стойлах, во тьме, живые звуки: шуршанье соломы, вздохи, хруст сена. Под снегом, в полях, - живые озими. В лугах, тоже в тепле, под снегом, ожидали весны корни и семена трав. Весной они вырастут. Старый Пономарь любил пору весны, молодого лета, сенокос. Конечно, нелегкое время, но как-то душа радуется: сочная зелень, яркий цвет, медовый дух, терпкость травного сока, аромат свежего сена. Он и сейчас кружил голову, когда вспомнил.
Такую же славную пору, но только явно, во сне, видел внук его. Мальчику снилось, что скачет он на своем жеребенке по сияющей цветущей земле. Стелются под копытами красного жеребенка алые тюльпаны-лазорики, золотые облачка медуницы, высокий пахучий донник, звездные россыпи зверобоя... И какие-то еще цветы и травы, волшебные, радужные. Только горькой полыни нет под копытами жеребенка. Она - лишь в прадедовской песне да в жизни. А в детских снах не бывает горечи.
ПОХОРОНЫ
Обычно на поминках, родного человека схоронив, его близкие невольно, но чувствуют облегчение.
Позади долгие ли, короткие дни болезни, смерть, трехсуточное бдение, хлопоты, потом - кладбище, горькое прощание. На поминках будто все отгорает, притупляется боль. И, оглядывая людей, стол поминальный, близкие думают уже о том, что, слава богу, все обошлось по-хорошему: как положено покойника обрядили и обед поминальный удался - не в чем себя упрекнуть.
Не так получилось на хуторе Малый Колодезь, в доме старой Дизелихи, умершей три дня назад в такой же, как нынче, январский метельный день.
Поминальный стол устроили в горнице. С кухни, от печи Дизелихины дочери носили тарелки с борщом, роняя в горячее варево слезы. За столом, даже после второй рюмки, ели молчаком, вздыхая, и быстро разошлись, оставив в доме двух дочерей старой Дизелихи, тоже немолодых, вдовых, да соседа, мужика по кличке Гулый, не больно путевого, хотя все вроде было при нем: руки-ноги. Но вот прилипло еще смолоду - Гулый. Значит, с изъяном.
По-зимнему, по-ненастному быстро стемнело. В низкой хате весь день горел свет. По окнам шуршала метель. Последними уходили свои да родные, дочерей покойной успокаивая: "Не переживайте... Завтра, завтра уж..."
В доме - лишь дочери да Гулый. Он выпил и тоже говорил:
- Завтра... Завтра с утра лично сам пойду в Большой Колодезь прямо к утреннему наряду. Бульдозер на ходу. Дадут. Гарантия. Дело такое - похороны. Тем более - почетная колхозница. Лишь скажи - Дизелиха. Дадут, никаких разговоров. Наряд - в восемь. Председатель к сроку приходит, и я - как штык. Пригоню, схороним как положено. А вас никто не осудит. Стихея. Погода разорилась.
Пожилые, но еще крепкие дочери Дизелихи, похожие на покойную мать приземистые, широкие в кости, - мыли посуду, слушали и вздыхали, не держали слез: "Да как же она одна... В степи..." Гулый возле них кружился, выходил на улицу курить и возвращался с известием:
- Метет. Но вы не горюйте. Вашей вины нет. Завтра в шесть часов. - Он добавлял поминальную чарку-другую, особо не пьянел, лишь говорил больше: Схороним. Такого человека не схоронить... И не ревите, не горьтесь. Стихея. С Богом не будешь судиться.
Старая Дизелиха померла три дня назад, прожив на белом свете восемьдесят лет и три года. Умерла она легко, считай, в одночас, не болея. А вот с похоронами получилось неладно.
Нынче, как и положено, во второй половине дня повезли покойную на кладбище, но схоронить не сумели. Всю неделю сыпал и сыпал снег, мело. А кладбище лежало от хутора на отлете, да еще на бугре. Трактор "Беларусь" с тележкой, на которой гроб везли, лишь съехал с асфальтовой дороги - и застрял. Бился, бился и сполз в кювет, вовсе зарываясь в снегу. Пригнали еще один трактор-колесник, но к кладбищу так и не пробились. А гусеничные тракторы да "Кировцы" - техника могучая нынче только на центральной усадьбе, в Большом Колодезе, за пятнадцать верст. Темнело. Поднимался буран. Назад же, к дому, покойника везти не положено: грех и примета дурная. Пришлось оставить гроб там, где застряли: на окраине хутора, в тракторной тележке, в придорожном сугробе.
Оставили. А поминальный обед прел на печи: борщ да мясо с картошкой, пышки с каймаком, сладкий взвар. Хочешь не хочешь, а надо поминать.
- Слезы не точите, - твердо говорил Гулый сестрам. - Утром пойду к наряду и трактор пригоню.
На воле мело, секло по окнам, гудело в трубе.
Ой да горькая наша мамушка,
Ой да как же ты там одна лежишь,
Посреди степи, посреди пурги...
запричитала одна из сестер, а следом заревела в голос другая:
Ой да родная ты наша кровиночка...
Пожилые, седые, морщинистые, они сели на скамейку возле окна, глядели во тьму, в снежную невидь и голосили:
Ой да обрядили тебя в тонкую рубашечку,
Да одели тебя в легкую платьицу,
Да положили тебя в холодную кроватушку,
Думали, будешь в могилке ночь ночевать,
Там укроет тебя родная земелюшка,
Укроет земелюшка, да пуховый снежок укутает...
А получилось-то не по-нашему...
Не по-нашему, не по-доброму.
Ты лежишь одна, всем открытая,
И лихим людям, и диким зверям...
- Какие еще звери? - не выдержал Гулый.