Я еще кричал что-то такое, злое и жалкое, а она вдруг негромко рассмеялась странным хрипловатым смехом, будто у нее в горле перекатывались осколки стекла и царапались друг о дружку, никогда я не слышал, чтоб она так смеялась, и все слова разом улетучились из моей головы, а она смеялась и потерянно говорила сквозь этот смех:
— Я ведь знала, знала, что ты любишь меня. Я все время это чувствовала. Но ты был такой важный, надутый индюк, ты так презирал меня… Не ответить ни на одно письмо — это же надо быть таким злым… Я даже поверила, что у тебя кто-то есть. Есть какая-то девчонка, ты любишь ее, а меня презираешь. Не верила и поверила… Я ведь и за муж из-за этого пошла, как в омут бросилась… Господи, почему ты мне ничего не сказал тогда, на балконе? Я бы на самом деле ушла с тобой прямо оттуда хоть на край света, ну, почему ты мне не поверил? И почему я раньше не пришла к тебе, дура, просто так, как сейчас. Столько лишних мучений… Ты не выгнал бы меня, ты бы никогда меня не выгнал!
— Неправда, я выгнал бы тебя. — Я осторожно снял со стула ее пальто. — Уходи, Лида, так будет лучше для нас обоих. — Она сидела неподвижно, я помолчал и добавил: — Ну…
Лида встала. В горле у нее что-то булькнуло, и она подняла на меня глаза, тусклые, словно затянутые бельмами, — или это синие сумерки сделали их такими тусклыми? — она подняла на меня глаза и спокойно, будто и не сжигала ее лихорадка мгновение назад, проговорила:
— Сашка, если ты меня выгонишь, я брошусь под машину. Или под поезд, чтоб уж наверняка…
24
«Аты- баты, шли солдаты, аты-баты, на базар, аты-баты, что купили, аты-баты, самовар…»
Победив в великой войне и Германию и Японию, осенью сорок пятого солдаты возвращались домой. Чуть не каждый день то один, то другой мальчишка из нашего класса не приходил на уроки, и беспроволочный телеграф тут же приносил нам весть о том, что вернулся его отец и у них теперь дым стоит коромыслом. Только последний дурак и зануда мог пойти в такой день в школу, даже железная Ольга Лаврентьевна не ставила за это прогулов и по целой неделе не вызывала счастливчиков к доске, чтобы ненароком не влепить двойку, потому что на лучшую отметку вряд ли кто из них смог бы вытянуть.
У нас в классе было сорок два ученика, одни мальчишки — тогда мальчишки и девчонки учились отдельно. Отец Коли Бачило бросил свою семью еще до войны, отец Миши Мазина — в войну, оба их даже за отцов не считали. У Севы Маркова отец умер от ран, полученных на фронте. Сколько нас оставалось? Тридцать девять. У восемнадцати отцов убили фашисты. В конце концов Севиного отца тоже убили фашисты. Так что нас было девятнадцать. Без одного — половина класса. То ли наш класс был какой-то особенно невезучий, то ли что другое, но вот такая у нас получилась военная арифметика.
В ту осень мы крепко держались друг за друга, все девятнадцать. Как-то разом кончились наши вечные ссоры и раздоры, что-то большое и горькое связало нас в один тугой узел. Будто пограничная полоса пролегла между нами и теми, чьи отцы остались живы, будто заминированное поле, и мы долго не отваживались через него перейти.
25
И я вдруг совершенно отчетливо понял, что она на самом деле вот сейчас наденет пальто, поправит на голове вязаную шапочку, выйдет из дому и бросится под тяжеленный самосвал или под поезд — как она сказала? — «…чтоб уж наверняка». Я понял это мгновенно и мгновенно поверил в это, едва только взглянул в ее тусклые, словно затянутые бельмами глаза. Неужели с меня мало уже отсчитанного минусового ряда: зимы сорок второго и осени сорок седьмого, дней и ночей в больнице, когда я весь был разноцветным праздничным салютом, Лариски с ее ленивой фразой, от которой меня и сейчас еще жжет обычный человеческий стыд, — неужели с меня мало всего этого, он ведь тоже с минусом, нынешний сгустевший зимний вечер, я точно знаю, что он с минусом — не с плюсом… Ну что ж, значит, надо пройти и через это.