— А вас тоже в лесу ранило?
Он оживился:
— Не-е… в поле. «В чистом поле, в поле под ракитой…» Слыхал такую песню? Правда, хорошая? Ну, вот.
— Еще в войну?
— Что ты! Я всю войну прошел, хоть бы тебе поцарапало или там чирей сел… А ведь в каком пекле побывал — вспомнить страшно! В Сталинграде, и на Курской дуге, и на Сандомирском плацдарме… Разок лишь землей при взрыве завалило, потом заикался с полгода.
— Вы в пехоте воевали?
— Чего бы я сюда попал, если б в пехоте? Пехота, братишка, свое еще в сорок пятом отвоевала. Сапер я. Оно, конечно, тоже пехота, но все-таки…
— Значит, вас тоже миной?
— Много было бы ей чести, мине! Я их, знаешь, сколько разминировал? Тыщи… И пехотных, и противотанковых, и с часовым механизмом, и, со всякой другой гадостью. Тут возле лесокомбината экскаватором бомбу авиационную подцепили. Здоровая такая дурища, в полтонны весом. Еще в первые дни войны немцы сбросили. Замедленного действия бомбочка. Что-то в ней, гадюке, тогда заело, вот она и не- взорвалась. Шесть лет в земле пролежала. И еще, может, шестьдесят пролежала бы, пока совсем не сгнила. А как ее ковшом тронули — затикала. Ну, прилетело городское начальство к нам в часть: что делать? Электростанция комбинатская рядом, дома, люди… Значит, собрал нас командир, капитан Якименко: «Братцы, надо выручать!» А на меня уже приказ отдан о демобилизации, я и так больше года лишку прихватил, уже и документы все подписаны. Осталось мне только получить все это дело в канцелярии да покатить себе в Читу, где меня моя ненаглядная с дочкой Аленкой с сорок первого самого ждут не дождутся. И чихать я на эту бомбу хотел сто сорок тысяч раз… Он облизнул пересохшие губы и заворочался на кровати: взвизгнула и жалобно заскрипела под его тяжестью сетка.
— Нет же, дурак, первым вызвался. Добровольцем… А что бы ты сделал? Набрали салажат, никто пороха не нюхал, кроме нашего капитана. С минами да бомбами они еще только теоретически воевали, а какая тут, к чертовой матери, теория… Тут практика, она смертью пахнет. Слыхал небось: сапер ошибается один раз?! Ну, я и ошибся. Вернее, не ошибся, нет на мне вины, просто срок у часового механизма вышел. Вот и остались от козлика рожки да ножки… Ума не приложу, как вообще в клочья не разнесло.
Он отвернулся к стене и надолго замолчал.
Так я познакомился с Павлом Михайловичем Щербаковым.
Плечи Щербакова были в сажень — ни одна больничная рубаха не сходилась у него на груди, густо заросшей золотистыми волосами. На скуластом, в черных пороховых точечках лице так и горели искусанные губы.
— Дарья, а Дарья, — кричал он едва тетя Даша заходила в нашу палату, — отгадай загадку: без рук, без ног — на бабу скок, что такое? — И скалил желтые, должно быть от курева, крепкие зубы.
Тетя Даша краснела и отмахивалась.
— Отстань, сатана, коромысло.
— А вот и не угадала! — оглушительно хохотал Щербаков и весело подмигивал мне — инвалид войны это, а никакое не коромысло. Это ж про меня загадка, Дарьюшка, вот только бабы у меня нет… Тетя Даша краснела еще гуще и делала вид, что ничего не слышит. Ближе к субботе Щербаков начинал выпрашивать у нее водки.
— Солнышко ты мое ненаглядное, — ласково пришептывал Павел Михайлович и крутил головой, стараясь перехватить ее взгляд, и такая мольба была написана на его лице, что я отворачивался, чтобы не расхохотаться, — зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая, принеси пузырек. Христом-богом клянусь, буянить ни-ни, не буду, я песни буду петь, какие только захочешь. Про любовь, и про войну, и про родную сторону… Для тебя одной буду петь. Принеси пузырек, Дарьюшка, все одно моя жизня короткая и обгаженная, как детская рубашонка. Хоть одну ночь потом спокойно посплю — и та моя.
Он уламывал тетю Дашу долго: она уважала больничные порядки и была со всеми строга и неприступна, но, видно, умел этот вчерашний сапер влезать в человеческие сердца, потому что она в конце концов сдавалась и только на всякий случай спрашивала:
— Шуметь не будешь?
— Ни в жисть! — торжественно говорил Щербаков. — Были б руки — расписку написал бы, были б ноги — чечетку сплясал бы. Ничего не осталось — на слово поверь.
В субботу, к вечеру, когда на всю больницу оставался только один дежурный врач, да и тот к нам на второй этаж почти не заглядывал, тетя Даша доставала из своей матерчатой сумки «пузырек», наливала в стакан и подносила Щербакову к губам.
— Ну, во здравие! — шумно выдыхал он и пил водку мелкими глотками, а она наклоняла, наклоняла стакан, а потом торопливо совала ему в рот горбушку с ломтиком сала, кусок луковицы — не было в городе близких у Павла Михайловича, навещали его по воскресеньям солдаты и офицеры, а что они могли принести… Консервы, колбасу, папиросы, банки с компотом и джемами — и стояло это все в тумбочке, пока тетя Даша не прибирала. Не пил Щербаков компота и джема не ел, хоть давно, наверно, опостылели ему пресные больничные харчи. Вот луком он хрустел так аппетитно, что даже я украдкой сглатывал слюну а я ведь тоже целыми днями ничего не ел, только воду пил — очень уж во рту сушило.