А вечером на комсомольском экстренном собрании с нее снимали стружку, и кто-то, кажется Вацлав Маневич, действительно предложил исключить ее из комсомола и просить ректорат отчислить из университета, но Андрей сказал, что это явный перегиб, и ребята согласились с ним и проголосовали за строгий выговор. А я сидел, забившись в уголок, и чувствовал себя самым последним на свете подлецом — я ж вовсе не думал, что все так обернется, просто я ненавижу, когда плохо делают любую работу, а тут еще эти проклятые шайморы…
…Я все это помню, Костя, помню, что не я, а ты помог ей во второй раз пройти эту бесконечную борозду. Но все-таки однажды она мне сказала: «Саша, я тебя люблю!»- а говорила ли она тебе это хоть раз?…
34
— Костя, тебе лучше сейчас уйти домой, — говорю я и ежусь от холода — везет же мне сегодня на холод! — Она здорово переволновалась, не нужно ее сейчас снова дергать, утро вечера мудренее. И вообще давай отнесемся к этому, как подобает мужчинам.
— Что это значит — как подобает мужчинам? Что ты хочешь этим сказать? — резко отвечает Костя и смотрит на меня сверху вниз суженными зелеными глазами — две пыльные электрические лампочки плавают в его зрачках. — Она моя жена, понимаешь? Я не отдам ее никому: ни тебе, ни богу, ни черту! Я не сделал ей ничего плохого, подчинялся любому ее капризу… Если бы ты знал, какая она капризная, то ей не нравится, это не нравится, то я не так сел, то не так сказал… — Он втянул голову в плечи, и мы сразу же стали одинакового роста. — Я никогда не знал, что ей взбредет в голову в следующую минуту, чего ей не хватает. А вчера вечером… Мы собирались в консерваторию, на концерт Рихтера. Она переодевалась, шутила…, Она была такая веселая, даже моя мама заметила. Знаешь, как они ее любят, мои старики, они в ней души не чают. А потом она вдруг села на тахту, закрыла лицо руками и словно оцепенела. Я думал, что ей плохо, подбежал, спрашиваю… А она действительно побледнела, потом встала и говорит: «Костя, прости меня, я ухожу. Навсегда». И ушла. Я до того обалдел от ее слов, что даже удерживать не стал. Меня будто колуном по голове хватили. Представляешь? И билеты пропали… — Он тычет мне в нос длинные синие бумажки. — Такой концерт! Сам Рихтер… Она так мечтала его послушать! Я еле достал эти билеты, и они пропали…
Неужели он не замечает, что пропали не билеты, а жизнь? Почему он так много говорит об этих билетах и тычет мне их в нос, как будто я должен ему за них заплатить? Или это естественное стремление скрыть за пустяками главное, боязнь посмотреть правде в глаза?
— Костя, — негромко говорю я, — если она решилась от тебя уйти, она не вернется. Ты ее даже на веревке не удержишь, и нечего об этом говорить. Что-то у вас не получилось. Но я в этом не виноват, клянусь тебе, даю тебе честное слово. Она пришла сюда сама и будет здесь столько, сколько ей захочется, и, когда захочется, уйдет. Вот и все, что я могу тебе сказать.
Костя мнет в руках шапку — у него красивые женские руки, маленькие, с короткими сильными пальцами, с ухоженными ногтями, на правой — золотое обручальное кольцо. Что-то я не заметил у Лиды такого кольца, неужели она сняла? Костя мнет свою пыжиковую шапку, и морозный румянец медленно тает на его щеках.
— Она беременна, — страдальческим шепотом говорит он, кажется, еще мгновение, и он заплачет. — Она беременна, мы ждем ребенка, понимаешь? Зачем ты лезешь в чужую жизнь, разве мало других девчонок?… Ты должен сейчас же отправить ее домой, зачем тебе Лида? Это ведь подло — принимать такую жертву от женщины. Я считал тебя порядочным человеком, а ты, оказывается, подлец. Ты подонок, спекулируешь собственным увечьем! Тебе не Лида нужна, а милосердная сестра, какая-нибудь уродина, которая застегивала бы тебе штаны и вытирала сопли! Ты…
— Костя! — перебиваю я его, чувствуя, как боль фиолетовыми ежами зашевелилась в моих руках, но его уже не перебьешь, его уже не остановишь, пока он не выскажется до конца. Слишком много в нем накипело за одну эту ночь, слишком тяжело это ему далось — целую ночь думать и думать. Он кричит, а у меня нет рук, чтоб дать ему по морде, по круглой сытой морде, на которой осколками бутылочного стекла горят суженные глаза, но вдруг он замирает на полуслове, словно в глотку ему всадили кляп, и смотрит поверх моей головы, и я уже знаю, что там, у меня за спиной, я знаю это и боюсь обернуться — неужели она все слышала, зачем ей было все это слышать, он все-таки разбудил ее, это ведь она стоит там, у меня за спиной!..
Я не выдерживаю и оборачиваюсь — да, она. Волосы падают ей на лицо, лиловое платье измято, ладони прижаты ко рту, к подпухшим, как у ребенка, губам, словно она сдерживается, чтоб не закричать, — она все-таки заснула, и он разбудил ее.