Выбрать главу

Лида как- то боком проходит по коридору, отстраняет меня так резко, что я приваливаюсь плечом к холодной стене, чтоб удержаться на ногах, какое-то мгновение смотрит на Костю, а потом сильно, хлестко бьет его по щекам. И я вдруг просто физически ощущаю, что это мои руки лупят его по круглой сытой морде. Ах как хлестко они лупят его! У меня великолепные руки… а какой-то дурак утверждал, что на свете не бывает чудес!..

— А теперь уходи!

Она выталкивает Костю на крыльцо (почему я раньше не догадался это сделать, тогда ей не пришлось бы выслушать столько гадостей!) и с треском захлопывает дверь. Сухо щелкнул язычок замка. Все. Тишина…

— Пошли в комнату, простудишься, — спокойно, неестественно спокойно говорит Лида и пропускает меня вперед.

Все в комнате оставалось таким же, как и несколько минут назад, когда я вышел в коридор на этот звонок, — неужели с тех пор прошло всего несколько минут, кажется, целая вечность, — все оставалось таким же: лоснилась исцарапанная клеенка на столе, горбатились окурки в пепельнице, у печи валялась пустая смятая пачка от сигарет «Вега», только постель на тахте сбилась, и смятая простыня хранила на себе очертания Лидиного тела. Лида поправила ее и снова легла, отвернувшись к стене и подтянув к подбородку круглые коленки. Я сел сбоку, прислонился к подоконнику — острым холодком тянуло из невидимой щели, покалывало, щекотало кожу, и понесло, понесло меня по быстрой реке воспоминаний, где каждый поворот и каждый подводный камень были какими-то вехами моей жизни, ее стремниной, белыми песчаными отмелями, черными омутами и зелеными островами.

35

Как много может в себя вместить человеческая жизнь, даже если она короче воробьиного носа… Когда я поступал в университет, я с превеликими потугами написал несколько жестяных фраз, которые назывались автобиографией: родился, учился… Разве мог я написать в том листке про серые, отполированные ногами и колесами, круглые булыжники дороги, по которой в бесконечной колонне беженцев мы тащились на восток? Про сверлящий душу вой «юнкерсов» в страшном, выжженном небе, про то, как остро пахнет пропыленная, истоптанная трава в канавах-обочинах, когда прижимаешься к ней всем телом, невесомым, не подвластным тебе, а бомбы раскалывают землю, и она гулко вздрагивает, будто ей больно, и раскачивается, раскачивается, а потом ты вдруг чувствуешь, что мать тормошит тебя: «Идем, сынок, идем, уже пролетели…» и обивает с тебя пыль и песок — полный рот песка, полные уши, полные глаза — и торопливо ощупывает. «Жив?… Цел?…» Разве я мог написать в этой автобиографии про толпы у вычерпанных до дна, до жирной черной грязи, колодцев со скрипучими журавлями, с трухлявыми, обомшелыми срубами, про тех двух женщин — вцепились в ведро, рвут каждая на себя, а вода вылилась, целых полведра воды! Как широко были раскрыты у них рты, как темнели на ослепительном солнце черные провалы глаз, а толпа обтекала их, безучастная и равнодушная, — колодец вычерпан до дна, надо идти дальше, к другому, пока и тот не вычерпали. Ведь тогда мне нужно было бы написать и про солдата, потного, до самых ресниц заросшего злой черной щетиной, в кирзовых сапогах с короткими широкими голенищами, в пятнистой, побуревшей на плечах гимнастерке, перехваченной широким комсоставским ремнем с блестящей звездой на пряжке. Он был без скатки и без винтовки, тот солдат, и нес котелок гречневой каши, и она пахла так, что я чуть не подавился слюной. Он нес этот котелок на вытянутых руках, зажимая его ладонями с растопыренными крючковатыми пальцами, и глаза у него были полуприкрыты, наверно, от усталости, и, наверно, он думал о том, как поест сейчас этой каши вон там, в тени, у березок, где остановилась воинская часть, а потом повалится на рыжую пыльную траву. Только он не донес свою кашу, он споткнулся о мой голодный взгляд, как о кочку, поднял голову, удивленно посмотрел на меня и облизнул серые губы.

Жарило солнце — как оно жарило, проклятое, в то лето! — и по дороге медленно тянулись люди, коровы, повозки с какими-то узлами, и скрипели ручные тележки, и, плакали измученные дети, а солдат смотрел на меня и молча облизывал губы. Потом он вывернул эту кашу в подол моей рубашонки высокой коричневой горкой, выскреб котелок ложкой, положил горсть крупинок себе в рот, но проглотить не сумел: покачал, покачал — выплюнул, хрипло вздохнул, погладил меня по голове горячей (видимо, от котелка нагрелась!) рукой и молча пошел к березам, косолапо переставляя ноги. А я, ошалевший от нечаянно подвалившего счастья, побежал к матери, бережно поддерживая подол, и каша обжигала мне живот, а прозрачные золотистые блестки жира капали сквозь реденькую выгоревшую ткань на мои босые, сбитые до крови, загорелые ноги.